Авоська, авоська, сквозит твое сито. Все не напьется дуршлаг. И винт мясорубки весь в жилах, водоросли немы, тянут на дно. Вспыхивающее утро подкручивает окуляр луны из дупла в доске туалета, жемчугом – процеженный песок на дне бабушкиного горшка, пыльный тюль неба в дожде. (Солнце – в домике лупы; бабочки с горящими крыльями пикируют вверх, в подполе – ледяной фундамент, изумрудные сталактиты.) Смотри через крестословье заячьего вольера. (Луна в туалетной бумаге.)
«Чай – это язык молчания звезд».
Акации стон и черемухи всхлип – уколоты кактусом, а мы ворожили прогулы, дружа с ртутью градусников и картошкой в мундире в полотенце на грудь. Мел пуговицей от школьной формы в руку втереть – отменный получался синяк. Заживает нескоро, как яблочный шрам по весне. Как арбузной той корке сойтись.
Скалки проводов между домов, запутавшийся в ветках пакет, сачок ветров. Вертится тень человека, привязанного к собаке, оберегающего голоса в своем телефоне – от сквозняков, пылесосящих междомные пазы. Выхлоп – к бродячим звездам: ночью здесь, завтра – нет. Через пушисто-снежные (к)ус(т)ы смеется ТЭЦ. У сна нет имени, он снег уносит прочь.
Когда (ну да, подростковое) мир рухнул, мне хотелось сохранить все – до боли, до песчинки. Я мечтал даже – вкопать алюминиевые пластины вглубь по краям дачи, чтобы наша земля (пригорок – хорошо, не гниет фундамент) не стекала-мешалась с соседней. Благородство земли, кровь и почва, опора на собственные гумусы, ха. Теперь – в словах, колющих, как иголки боярышника в заборе, серебристо-сизых, как уклейки облепихи, бархатных, в чай, с маслянистой пленкой континентов настоявшегося чая, расколотой первыми заморозками, снежинкой, сквозняком тени в жару, в исподнем листа, куполом над слизняком, под струнами Высоковольтной, зависшей стрекозой, тайным открывшимся болотом. Вдруг балкой в лесу! Водоворотом поляны… Пугало-сторож, воспоминания выдохом, дух все губкой.
Пульсация станционных рельсов отдается в биении жилки на виске. Дорога загорается на солнце, змеится бикфордовым шнуром, но, как бумага для растопки, быстро сгорает в прах – дальнее жаркое марево размывает конец пути. Где хвостом ящерицы помахал поезд и исчез.
Когда тело перестанет чувствовать себя, тогда ты можешь сказать, что любишь. У памяти есть слова, у каждого слова – душа. Так и душа – она отлетит к другому. Это так же волшебно, как однажды вечером зимой почуять весну. А весной, например, осень – так вот оно запутано.
Восстанавливаться одиночеством – подобно уринотерапии.
Ледоколы уток взбивают лапками мартовский снег. Ледяная подсолнечная соль кропит искры воздуха. Елочные игрушки самодельных скворечников меж зазывал-веток ждут в гости будущий дым сожженной травы, шашлыков и весны. У марта есть пять дорог и столько же настроений. Где след от дитячьих шин – там проступает млечный путь. Старик жмурится на скамейке – вот и домой уже пора.
Когда придет самый конец времен, души взовьются пылью, пыльцой, потревоженной Им на ходу. Полетят тут же обнять, руку из могилы подать. Толкучка, час пик, вот и привет. У Бога мертвых нет! Рваный хитон, мошкара душ – так соткется, как тело Терминатора, общее – Сальватора. Суперменом протянет руку к звезде, полетит бесконечный корабль старым долгим мерцающим кадром. И атомом Земля прилипнет к инверсионному следу. Spacemen Христос.
Напиться высоким осенним воздухом, растворить все едчайшей кислотой антоновки-падалицы. Никогда не забыть – висеть над обрывом последнего небытия, вцепившись онемевшими пальцами.
В чашу стадиона налита ночь. И немного молока – фонари и луна. Я стекаю с горки каплей – мальчик, пущенные дедом сзади салазки. Чтобы растаять в черноте. И вот мы уже играем с дедом в прятки, снежных крепостей грядки.
Забытье, не-раскаянье и счастье: детство – это смерть. Может, все оттого, что человек, взрослея, отдаляется от смерти? Живем в кредит у смерти, расплачиваемся детьми, ни о чем не спрашиваем. У падающих зимних тишинок.
У замершей перед Новым годом темной улицы. У алой выпуклой звезды на октябрьской открытке. У разорванного пионерского галстука. Что шепчет оторванный в послешкольной куче-мале хлястик пальто? Какого цвета сейчас мел в той царапине на школьной доске, какой пустотой стала сама доска, воспарив со свалки в вонючем огне жертвоприношения? Пепельные кораблики поднимаются, ввинчиваются в небо, их сбивают снежинки. Нефтью брызжет темная вода из-под снега. Конфетти отдали свой цвет, плавают в лужах кругляшами жира. Майор, оглянувшись, никто не видит, разбежится и чуть проедет по не вконец стаявшему ледяному языку, придерживая рукой фуражку, а под мышкой – портфель.
Дэвид Боуи меняет пол
Пятна крови на месте отрезанных сосков проступали на (почти) белой рубашке ГуироББи – загадочно.