Мачеха верила, что зажиточный купец вроде отца должен не по селам разъезжать, а управлять предприятьем из города. Расширять влияние, заключать договоры и сделки, налаживать связи на светских приемах, а не «с мужиками якшаться». Отец же, хоть и открыл пару лавок, нанял сидельцев и разослал иных работников по деревням, но часть сел упорно оставлял за собой. Сам он объяснял это тем, что к деревенским особый подход нужен, но Лизавета подозревала: отец просто свое дело очень любил и не мог представить, как можно сидеть на месте и монеты подсчитывать.
– Что с тобой не так, женщина? Я говорю: дочь наша в опасности, ее забрать невесть куда могут. А ты слуг защищаешь да старое поминаешь, тьфу!
– Не заберут ее никуда, потому что это бред умалишенного! – мачеха закатила глаза. – Я тебе об этом вчера сказала и сегодня скажу, раз с первого раза не доходит!
– Это до тебя с первого раза не доходит. А до Лизаветы дошло: вон, сидит притихшая. Уж она-то поняла, что о серьезных вещах речь идет!
Взоры раздраженных родителей обратились прямо к ней. Отец смотрел с мрачной уверенностью, мачеха – с терпеливым ожиданием: мол, давай, скажи батюшке правду.
Лизавета думала только о том, как бы провалиться сквозь землю.
– Ну? – кивнула мачеха.
Отец ничего не говорил, и от этого молчания становилось лишь хуже. Лизавета чувствовала себя беспомощной. Да, она была полностью на стороне мачехи, но как сказать об этом?
Лизавета не могла разочаровать отца, всю жизнь окружавшего ее любовью, заботой. Это отец, возвращаясь из долгих поездок, сразу же бежал к ней в спаленку, чтобы рассказать подслушанную у деревенских сказку. Это отец, когда она подросла, привозил гостинцы: необычные поделки, свистульки, игрушки и сладости. Это отец всегда, даже в минуты усталости после дороги, первым делом спрашивал о ее делах – и не дежурно, как мачеха, а с живым интересом.
Отец всегда служил для нее примером, был главным, кто беспокоился о ее благополучии. Лизавета не могла выступить против него.
– Я думаю, батюшка прав.
Удивленное выражение на лице мачехи быстро сменилось пониманием, а следом разочарованием. Не выдержав ее взгляда Лизавета потупилась, принялась с преувеличенным вниманием рассматривать собственные колени, теребить ткань белоснежной юбки.
– Вот оно как, – услышала она голос мачехи, но так к ней и не повернулась. – Ну-ну. Езжай со своим отцом в Тмутаракань, поживи там в грязи, подожди своего водяного. Посмотрю я на вас, когда вернетесь.
Стул со скрипом проехался по полу. Мачеха решительно встала, окинула их презрительным взглядом и, величаво вздернув подбородок, медленно вышла из комнаты. Даже дверью не хлопнула – все с пугающим, ледяным достоинством.
– Эх, – выдохнул отец, для которого споры с мачехой всегда были непростым делом. – Ничего, до нашего возвращения отойдет.
«Надеюсь», – не произнес он, но Лизавета все же услышала это слово в затянувшейся паузе, увидела в затравленном взгляде, который отец бросил на дверь. Лизавета и сама с тоской покосилась в ту сторону, куда ушла мачеха. Про себя она гадала, верное ли решение приняла.
Неверное.
К такому выводу Лизавета пришла через два с лишком дня, которые провела на затрапезном постоялом дворе без возможности нормально умыться, поговорить с подругами, прогуляться по городу и вообще сделать хоть что-то, а не сидеть безвылазно в тесной комнатке на втором этаже.
Все было ужасно. Как назло, царила невероятная жара. Снаружи пекло яркое солнце – не августовское, а будто июльское, беспощадное. Чтобы укрыться от его безжалостных лучей, приходилось все время находиться в четырех стенах, но и там было не легче: да, голову не припекало, но дышать было нечем. Воздух стал тяжелым, густым – казалось, что вдыхаешь не его, а какой-то кисель.
Лизавета чувствовала себя сонной мухой. Она не могла думать, не могла дышать, не могла шевелиться. Пока светило солнце, она пряталась в своей спальне, тщетно пыталась вышивать и читать, а на деле – беспомощно глядела то в потолок, то на пейзаж за окном, который за прошедшее с приезда время надоел до зубовного скрежета.
Но это можно было бы пережить, если бы пот не лил ручьем. Боясь водяного, отец запрещал Лизавете даже нормально умыться. Волосы ее превратились в колтун, кожа все время казалась липкой, смотреть на свое отражение – даже мельком, в окне – становилось невыносимым. Лизавета начала испытывать отвращение к своему телу, не могла даже заставить себя коснуться лица.
Со второго же дня она принялась считать часы до великого избавления. Хотя к непреходящему желанию вернуться домой примешивался стыд: Лизавета представляла, как скривится лицо мачехи, когда та увидит их после путешествия. Лизавета почти ощущала ее взгляд, снисходительный, нарочито медленно скользящий от всклокоченной макушки до испачканных в дорожной грязи туфель, слышала довольный смешок. И ведь мачеха имела на этот смешок полное право: она оказалась права.