Возрадовался подвижник, отдал благодарение Троице и за долгие сроки вопервой уснул в катебке несмущаемо.
Но минул (рассказывали Хмелеву) день, настал другой, подступил третий, и восчувствовал простец в душе странную пустоту.
Рубаха, Анатолий Андреевич, по образованию советский философ, раньше, во прежние времена, читал в пединституте диалектический материализм, истмат и научный, едрена матрена, коммунизм.
В Казимове он учил в местной восьмилетке всяческой истории и, вдовесок, у мальчиков пятого-шестого классов вел трудовое воспитание.
Жена Рубахи – Елена Всеволодовна – преподавала язык и литературу, а Арина, их дочь, посещала четвертый класс.
Доктор же Плохий заведовал казимовской медсанчастью и в отличие от теснимого на постое семейного приятеля один занимал две комнаты в четырех-квартирном прибольничном коттеджике.
Раз в полугодие из Санкт-Петербурга наезжала к нему дочь, студентка, а когда уезжала, Мефодьич – и сие ведала вся деревня – на неделю-другую запивал, не прекращая, однако, вести прием и амбулаторно, по мелочи, оперировать.
– Выйду на пенсию, – мрачно прогнозировал он в посубботние их у Хмелева сходки, – больницу ликвидируют, с хаты сгонют, а сварганят дом ветеранов какой-нибудь на хозрасчете. На одну старушечью пенсию полтора жруна персонала.
– А счас меньше ништ? – не преминул «искренне удивиться» Рубаха и, оборотясь к Хмелеву, незамедлительно ввел в курс дела: – У них на кухне пробы трэба сымать сангигиенические. Проверено, мол, и пуль нет! Так вы не поверите, Як Якыч, он, м-м. до трех порций, до четырех аж... Ей-богу! Честное пионерское. Сам наблюдал... Даром что.
И осекся. Прикусил язычок.
– Даром что – что? – сухим, собранным голосом спросил Вадим Мефодьевич у Анатолия Андреевича.
Смешливый в прежней жизни Хмелев (Хуторянин, как его прозвали тут) без труда удержался от неуместной улыбки, а Рубахе – уводя с места преступления – пришлось уверять, что нет, ни-ког-да, и не такие уж дураки в облздраве. Что не бывать в Казимове дому престарелых, а исполать стать – многая лета! – участковой врачнице имени
Угрюмо отслушав «дружески подначивающую» диатрибу и нимало ею не тронутый, старина Мефодьич сам забубнил о «слишком долгом» пути эритроцита к мозгу у разного рода амбалов и что посему порох выдумали не кавалергарды, не регбисты какие-нибудь, а легкотелые древние китайцы. что
Это был ответ на
И это был перебор.
Конфузясь за товарища, Рубаха молчал, темнел и клонил долу клочну бороду, а озабоченный хозяин дома – Хуторянин – прикидывал в уме число дней с убытия питерской гостьи.
– Ну ладно, Вадя, хорош! – Подняв, уронил на колени руки представитель-делегат регбистов и кавалергардов. – Сдаюсь! Сда-ю-ся.
Плохий на полуслове смолк, сщурился и, будто во внезапном о чем-то задуме, отрешенно застекленел «вдаль» глубоко посаженными серо-голубыми зеницами.
В первые, самые тяжкие дни на хуторе, разводя топором ржавую двуручную пилу, Хмелев нехорошо поранил ладонь, а ни сном ни духом не ведомый ему в ту пору доктор зашил рану под местной анестезией.
На перевязках они как-то нечаянно разговорились и, слово за слово, натурально, сошлись, как Ленский с Онегиным на деревенском безрыбье.
Плохий-то точно на безрыбье, а Хмелев – не исключено – не без безумной втайне надежды на какое-нибудь чудо.
Плохий познакомил Хмелева с приятелем, с Рубахой, по субботам пошли у них сходки, общение с рассуждениями и, поелику Рубаха семейный, а Плохию, если был дома, названивали надо – не надо дежурные сестры по лечебным вопросам, собирались у Хмелева, на хуторе, в двух с половиной верстах от головной деревни.
В настоящую серьезную философию не забирались – Плохию с Хмелевым она была не по вкусу и не по зубам – зато вокруг до около, в полупрофанных жеванных «мыслящей интеллигенцией» отвалах ея, споры велись горячие, заинтересованные и, по новым Хмелева ощущениям, – многословные.
Былое то, хомяковское, и нынешнее (недавнее), кожиновское, славянофильства... «Государство» Платона и «Государь» Макиавелли... Шпенглер с его «Закатом». Отто Вейнингер. Пресловутые ложи и помещик-декабрист Казимов, к коему поэт и русский национальный гений наезжал из Михайловского поиграть в штос.
Рубаха полагал, что индивидуума без личной философии нет. Что есть либо плохая она, либо получше, а жизнь такова, какою ты способен увидеть ее с философской точки зрения.
Хмелеву же лучшая прелесть виделась в том, что разговор шел как бог на душу положит, куда карта ляжет и кривая выведет, то бишь в том подзабытом жанре кухонь шестидесятников, который младшим и не доросшим до дела братом успел он еще за хвостик ухватить.
Случалось, Плохий приносил двухсотграммовый флакон «ректификати», и они, всяк по-своему разбавляя, выпивали и – было разок-другой – пели.
«Горела роща, под горою.»