— Для обряда его нужно привести в состояние получше. Ты же знаешь, султан и с тебя голову снимет, и с меня, если зверь его не устроит и он будет выглядеть нелепо.
Смотритель задумывается. Потом говорит:
— А ты не можешь попросить у ведьмы чего-нибудь на этот случай?
Я смотрю на него с изумлением. Что, весь дворец уже знает про мои дела? На вопрос я не отвечаю, просто быстро ухожу.
Теперь я иду к Зидане, захватив по дороге корзину апельсинов, поскольку мне понадобится хоть какой-то повод для того, чтобы войти в гарем, заранее не получив разрешения. Стражников у ворот не одурачишь: здесь повсюду, даже в садах гарема, апельсиновые деревья, усыпанные плодами — пока зелеными, как и те, что несу я. Они тщательно обыскивают корзину, а я стою рядом, переминаясь с ноги на ногу, жду, когда они закончат. Я замечаю, что у Керима красные опухшие глаза. Значит, до него дошли вести о смерти Биляля — шепот быстро долетает по запутанным переходам.
— Скорблю о твоем брате, — тихо говорю я.
Он кивает. Не принято говорить о кончине тех, кто прогневал Исмаила. Они просто перестают существовать.
— Пропустите его, там всего лишь апельсины, — велит Керим товарищам. Потом кладет руку мне на плечо.
— Береги себя, Нус-Нус, — произносит он высоким, тонким голосом, который так не вяжется с его статью. — Здесь все уязвимы.
Когда я подхожу к внутреннему дворику дворца Зиданы, до меня доносятся сладкие звуки
Я выглядываю во двор и вижу Черного Джона, любимого евнуха Зиданы, склонившегося над изукрашенным удом, как мартышка над украденным плодом. Его огромные пальцы легко порхают по струнам, когда он переводит балладу в минорный лад. Песня, по-моему, французская, изначально в ней не говорилось о смуглых девах и черных глазах. Всем нам приходится меняться вместе с переменой обстоятельств, мы приспосабливаемся или гибнем, — и Джон процветает, благодаря своему мастерству. Когда он запевает следующий куплет, в котором говорится о влюбленном, который вынужден стоять в стороне, глядя, как возлюбленная его выходит замуж за другого, потому что сам он лишен средств, чтобы жениться на ней (изначально речь шла скорее о деньгах, чем о недостаточных телесных возможностях), я чувствую — с чего бы, стихи-то убогие, — что на глазах у меня выступают слезы.
Последний раз я слышал эту песню, когда состоял в услужении у врача, шотландца по происхождению и африканца по собственному выбору. За то недолгое время, что он мною владел, я выучился читать и писать на четырех языках; отличать корень мандрагоры от имбиря; красиво играть на испанской гитаре и уде. Я знал наизусть Коран и стихи Руми (хозяин мой, обратившийся в ислам, говаривал в шутку, что это более христианская вера, чем само христианство). Я покорял сердца от Тимбукту до Каира, от Флоренции до Кадиса; казался сам себе великолепным. Мой родственник Айю сказал бы, что я слишком занесся…
Ах, как больно мне думать об Айю. Его судьба оказалась даже хуже моей.
Доктор был мне хорошим хозяином, под конец уже больше учителем, чем хозяином — а конец был жесток. Мы гостили в Гао у тамошнего, как он себя называл, царя (на самом деле он был просто властолюбивым вождем племени, желавшим поднять великий город из руин), когда половина домочадцев слегла от какой-то необычной болезни. Доктору Льюису удалось спасти троих детей царя и двух его жен до того, как самого его настигли ознобы и испарина, а потом и бред с видениями. Я попытался тайком вывезти его из дворца — и у меня не вышло. Он умер, а я остался без единственного друга и стал жертвой жестокой неблагодарности так называемого царя: он отправил меня на невольничий рынок, опасаясь, что во мне тоже гнездится болезнь. И там меня продали чудовищу.