Готов поклясться, у него полон рот слюны.
В озаренном свечами воздухе дрожит голос муэдзина, призывающего правоверных на пятую молитву, и султан колеблется. Он на какое-то время закрывает глаза, я вижу, как шевелятся его губы, шепча: «Прости меня, о Милосердный». Потом он одним резким движением стаскивает рубаху через голову и остается нагишом. Я отвожу глаза; поздно, я уже увидел больше, чем хотел бы.
Не то чтобы я прежде не видел его императорское величество голым: я тысячу раз прислуживал ему в хамаме. Я мыл ему спину, втирал мазь в руки и ноги после охоты. Он жилистый, наш повелитель — жилистый и поджарый. Мышцы у него как узловатое дерево: в схватке один на один я бы мог сломать его пополам. Но он излучает власть, малейшее его движение исполнено власти, словно он рожден, чтобы царствовать, хотя править он стал всего пять лет назад. От ощущения этого невозможно избавиться, даже когда султан спокоен; когда он возбужден, оно подавляет.
— Ступай за ширму, Нус-Нус, и вели женщине, чтобы шла на кровать.
Я иду через комнату, беру Книгу ложа и занимаю место за резной перегородкой кедрового дерева, чувствуя на себе взгляд Элис. Глаза ее прикованы к моему лицу даже сквозь резьбу. Голос мой дрожит, когда я произношу:
— Пожалуйста, иди на кровать, Элис.
Она молча поднимается, позволяя разорванному кафтану лечь волной у своих ног. Она должна бы выглядеть уязвимой, побежденной — но ее достоинство подобно доспеху. Вот она поворачивается ко мне, словно предлагая себя, и я понимаю, что не могу отвести глаз, даже моргнуть не могу. Кажется, время замерло, и сердце мое застыло между двумя ударами.
— Вели, чтобы шла на кровать, будь она проклята! — взлаивает Исмаил, рассеивая чары. — На колени.
С отступницами-христианками он часто поступает именно так: велит им подставиться сзади, как животному для случки, чтобы в соитии не было ничего человеческого. Так он их уничижает; дает понять, что те, кто обратился под давлением или из личной выгоды, в его глазах куда ниже тех, кто рожден в исламе. Таково еще одно странное противоречие его натуры: он сам принуждает их к отступничеству, но ценит силу их убеждения. Я видел, как он проливал искренние слезы о женщинах, что предпочли мученичество отступничеству.
Я, запинаясь, перевожу распоряжения султана, и вижу, как Элис вздрагивает.
— Элис, мне так жаль…, — начинаю я, но она останавливает меня взглядом.
— Все пройдет. Я стану молиться о сыне, о хорошем, крепком, здоровом мальчике.
Она устраивается на белой простыне, разложенной на кровати, лицом ко мне. Когда султан входит в нее, без нежностей, лицо ее искажается, но она справляется с собой. Я перевожу его указания, и она совершает требуемые действия, так, словно ее просят передвинуть стул или открыть ящик комода.
Я надеюсь, что ради всех нас соитие будет кратким, и Исмаил вскоре издает рычание, откинув голову — каждый мускул его напряжен от похоти. Все это время глаза Элис прикованы к моим, и я понимаю: я — ее убежище, область покоя, куда бежит ее дух, пока тело ее подвергается поруганию. Между нами словно натянута раскаленная проволока: я чувствую ее боль как свою, глубоко в животе, каждая жилка во мне бьется от сострадания.
А потом внезапно, смущенный и сбитый с толку, я ощущаю, как плоть моя набухает и твердеет. Явление это так поразительно, что я отвожу глаза и смотрю вниз. Джеллаба моя натянута самым недвусмысленным образом. Что за нечестивые чары? В меня вселился демон? Или мощь султана так несравненна, что передалась и мне? Но я видел сотни — тысячу! — его соитий и прежде не чувствовал ничего, кроме отвращения и равнодушной скуки. Должно быть, случилось чудо! Я едва не издаю ликующий клич; но тут меня охватывает глубочайший стыд. Неужели я так извращен, что могу ожить только ценой унижения и боли другого человеческого существа? Возбуждение спадает так же быстро, как поднялось, и когда я заставляю себя снова поднять глаза, султан уже завершил начатое, а Элис отвернулась от нас обоих, замотавшись в простыню, запятнанную кровью.
Сделав свое дело, Исмаил набрасывает богато вышитый халат и, быстро подойдя к дверям, кричит, чтобы женщины забрали свою товарку. Они вбегают толпой, воркуют над окровавленной простыней, — им так положено (теперь они помчатся обратно в гарем и объявят о чистоте англичанки и мощи султана, чтобы не было сомнений в отцовстве любого возможного отпрыска), покрывают Элис диковинным одеянием, предназначенным для тех, кого лишает девства монарх, и уводят ее прочь.
Я смотрю ей вслед, но она не оборачивается.
Она пережила худшее; теперь важно лишь терпение. Но ничего утешительного в этой холодной мысли нет. Я чувствую опустошение, безнадежность — ужас. Так, внезапно осознаю я, было, когда мне случалось переспать с одной из венецианских шлюх. В то время я не признавался себе в этом, а после не возвращался к тем воспоминаниям, но соития без любви оставляли по себе изрядную долю стыда. И теперь я чувствую себя так, словно я, а не султан, воспользовался Элис и отбросил ее.
— Нус-Нус!