Исмаил очень доволен, он с радостью садится на неподобающие королю жалкие коврики, расстеленные вокруг костра, и ест вместе с жителями деревни. Потом он употребляет девственницу, предложенную ему на ночь. У меня с собой нет Книги ложа, все из-за издевки великого визиря, и никто не может мне сказать, как пишется имя девушки — здешние жители не умеют ни читать, ни писать. Они повторяют имя, пока я не запомню его на слух, после чего записываю его заостренным стеблем тростника и чернилами, сделанными из воды и золы, на полотняной тряпице. В ту ночь я могу думать только об Элис. Я молюсь о ее благополучии и гадаю, останусь ли в живых после битвы, ждущей нас завтра в Тафилалте.
Что я наделала? Я пытаюсь об этом не думать, но во мне живет дьявол: память о распутном поцелуе, который я подарила бедному моему другу, о поцелуе, из-за которого он покинул меня, стыдясь и смешавшись, все возвращается, жарче, чем прежде. Еще я помню его обнаженный торс в тот страшный день, когда султан обезумел. Он как статуя из обсидиана. Мной, должно быть, овладел злой дух, дух, становящийся с каждым днем толще и сильнее в моей утробе. Я, без сомнения, произведу на свет чудовище.
Я пытаюсь молиться, но мне кажется лицемерием воссылать христианские молитвы, будучи отступницей. Мучение мое заставляет меня искать
Я уже немного знаю по-арабски, но объяснить, чего я хочу, трудновато. Когда я показываю маалеме переведенный Коран, который мне дала вероотступница-англичанка Кэтрин Трегенна, и пытаюсь втолковать, что мне нужно, — какие-то наставления в их Священном писании, — маалема отбрасывает книгу, словно она ядовитая, плюет себе на ладони и вытирает их о юбку. Потом она удаляется, бормоча себе под нос, и я уверяюсь, что нанесла ей непоправимое оскорбление, но она вскоре возвращается, неся маленький томик в красивейшем переплете зеленой марокканской кожи с позолотой. Она открывает его с конца и, водя по строчкам пальцем справа налево, читает нараспев. Ритмичные, повторяющиеся, завораживающие звуки; они успокаивают даже мартышку. Амаду тихо лежит, свернувшись у меня в ногах, смотрит на нас немигающим взглядом. Нус-Нус немного выучил меня арабскому, я узнаю некоторые слова в молитве маалемы. Я повторяю их со слуха, снова и снова, учу наизусть, как говорящая птица, а маалема иногда жестами помогает мне понять, о чем речь. Так я узнаю, что аль-Фатиха означает «Открывающая» — маалема показывает это, складывая ладони, а потом роняя их врозь от запястий, — и что в их вере у Бога много имен. Маалема мной довольна. Она похлопывает меня по рукам, тараторит без умолку и гордо вышагивает вокруг. Похоже, я стала ее лучшей ученицей, свидетельством ее мастерства и умения убеждать.
Мимо тяжелым шагом проходит укутанная в одеяла и меха Зидана и, видя со мной маалему, а на коленях у меня открытый Коран, мрачно глядит на нас обеих. Амаду, едва взглянув на нее, заползает мне под юбки.
Одна из наложниц, как и я, на сносях, ее беременность, должно быть, на пару недель старше моей. Она молодая, чернокожая, с глазами навыкате, мягкими и влажными, как у матушкиных мопсов. В день, когда у нее начинаются схватки, женщины заботливо ее омывают, заново наносят хну на ее ногти, ладони и стопы. Потом с ней возятся, как с огромным ребенком: кормят с рук, носят в уборную и обратно и, наконец, уносят в передвижной хамам, где смывают кашицу, от которой остается ярко-оранжевый узор, приводящий женщину в неумеренный восторг. Ей подводят глаза и красят губы. Это, как я узнала, делают из суеверия, чтобы отогнать зло. Судя по всему, духи, которых тут зовут джиннами, могут воспользоваться нездоровьем и войти в тело. Я гадаю, куда еще наносили хну.
Защитные чары хны, видимо, не сработали, и у джиннов случился праздник — ребенок бедной девочки рождается мертвым. День отдан плачу, все женщины воют и трясут языками. Скорбящая мать раздирает свои одежды, рвет лицо ногтями и не дает забрать ребенка, чтобы похоронить, даже цепляется за крохотные лодыжки, когда его пытаются утащить. От всего этого сердце разрывается. Я с ней сижу, глажу по рукам и утешаю, но от вида моего круглого живота она начинает еще сильнее плакать, и я ухожу, чувствуя, как меня, при мысли о собственной моей неминучей судьбе, охватывает страх.