Наконец, совершенно случайно я натыкаюсь на странное самодельное укрытие на краю гарема. Возле него сидит одинокая старуха, на голову ее накинуто темное одеяло, она склоняется над угольной жаровней, на которой готовит что-то на обед.
— Добрый день, госпожа, — начинаю я, и она замирает, словно я ее испугал.
Я уже готов спросить, не знает ли она, где англичанка, когда из укрытия вылетает нечто и с безумным стрекотом бросается ко мне. Я чувствую, как по моей коже взбираются холодные когти, и внезапно на плече у меня оказывается Амаду, тянет ко мне обезьянью мордочку, обнажая желтые-желтые зубы.
— Здравствуй, малыш, ты по мне скучал? — Я ворошу шерстку у него на макушке, и он тычется головой мне в ладонь, щурясь от удовольствия.
Я поворачиваюсь к старухе, чтобы попросить прощения за шум, поднятый моей мартышкой, — и тут старуха откидывает одеяло, и я понимаю, что никакая она не старуха. Малик сказал, что я кажусь постаревшим и похудевшим, но с Белой Лебедью суровая зима в горах обошлась хуже. Она отощала и пожелтела, под глазами у нее темные круги, от чего глаза кажутся вдвое больше. Одежда ее в ужасающем состоянии, грязная и поношенная; очертания тела изменились. Она смотрит на меня, словно видит призрак.
В тревоге я сажаю мартышку на землю и становлюсь перед Элис на колени.
— Элис. Господи, Элис, что с тобой сталось?
Я бы ни за что не признался в этом, но запах от нее едва не сбивает меня с ног. И это та сияющая красавица, которую я оставил, женщина, спелая и благоухающая, как гранат, о которой я грезил каждую ночь? Что заставило Элис Суонн, такую чистоплотную, отказаться от посещения хамама с другими женщинами? Разве что нечто ужасное, разве что страх — или безумие…
— Я думала, ты не вернешься.
Голос у нее хриплый, как воронье карканье, да и похожа она на ворону, черная и согбенная. Исполненный сострадания, я забываю, что кто-нибудь в любое мгновение может зайти за шатры и увидеть нас. Я тянусь к ней и прижимаю ее к себе. Крепко обнимаю, какой бы грязной она ни была, зарываюсь лицом в тусклое месиво некогда золотых волос. И тут что-то между нами шевелится и начинает скулить. Я опускаю взгляд и понимаю, что к груди Элис привязан ребенок. Он требовательно машет кулачками, собрав лицо в узелок шумного негодования. Элис отстраняется от меня, чтобы дать ему грудь, и меня пронзает боль. Все было ради этого: рабство, унижение, плен, отступничество; а теперь и безумие. Но ребенок великолепно, самовлюбленно не догадывается о материнской жертве. Жадный звереныш: кажется, он кормится целую вечность, словно хочет высосать из Элис все человеческое без остатка, оставив лишь пустую оболочку плоти. Возможно, Макарим права — возможно, Элис забрали джинны…
Я склоняюсь к горшку похлебки, варящейся на жаровне — жидкая смесь овощей и куриных костей без намека на приправу, — и беру на себя помешивание серого варева, пока мысли мои бешено кружатся. Пытаясь внести в происходящее хоть каплю обыденности, я спрашиваю:
— Элис, скажи, как ты назвала ребенка?
Я понимаю, что даже не спросил, какого он пола.
Она поднимает взгляд, и глаза ее полны любовью — но не ко мне.
— Момо, полностью Мохаммед; Мохаммед Чарльз, одно имя для новой семьи, другое для старой. Правда, он красивый?
Я вижу лишь путаницу желтых волос и настойчивый красный рот. Издаю неопределенный звук. Так значит, это мальчик. Исмаил будет доволен.
— Что случилось, почему ты в таком… состоянии? — спрашиваю я. — Тебя Зидана прогнала?
Наверное, мой заговор с женщиной-тарги провалился.
Она смеется — словно скрипит ржавый шарнир.
— Зидана, да, все всегда упирается в нее. Но не только в нее: против меня затеяли нечестивый заговор. Ты не поверишь, что они сотворили…
Словно кто-то вынул пробку из сосуда — слова так и льются из Элис. Она торопливо рассказывает мне, как у нее украли Момо, как боялась, что его убьют. Как три недели жила на этой чудовищной окраине — не в гареме, но и не за его пределами, — прячась от всех. Она все время привязывает к себе ребенка: спит урывками, сидя, как я ее и нашел.
— Чтобы, если меня застанут врасплох, нас было нелегко разлучить, — объясняет она, словно ничего не может быть естественнее.
По ночам она бродит по лагерю и собирает объедки для еды и тряпки на пеленки младенцу. Она рассказывает мне обо всем этом, словно ведет себя здраво и привычно, и я гляжу на нее, онемев.
— Порой я думала, твоя мартышка нас погубит, — признается она, — но если бы не его навыки мусорщика, не знаю, что бы с нами сталось. Он такой замечательный воришка! Бог знает, где он в это время года добывает инжир и апельсины.
Она улыбается, ее лицо преображается, и я вдруг вижу отблеск той Элис, которую оставил. Сердце мое разрывается вовсе.
— Я вернулся, — сглатываю я. — И Исмаил тоже. Никто не посмеет причинить вред тебе или ребенку. Все будет хорошо.
Она смотрит на меня.
— Я не могу тут оставаться. Вызволи нас отсюда! Вы с Исмаилом опять уедете, и тогда нас убьют.
Она с такой настойчивостью вцепляется в мою руку, что я чувствую, как кончики ее пальцев достают до самой кости.