— Мой фильм. Ты как-то скептически на экран смотрела, по-моему.
Как он мог заметить, скептически она смотрела на экран или как-нибудь иначе, ведь она сидела у него за спиной, Мадина не знала. Но заметил же, и это не могло быть случайным, и ей это было очень приятно. Даже мало сказать приятно — счастливо ей это было.
— Не то что не понравился, — ответила она. — Просто показалось, что он слишком умозрительный.
— Как это? — удивился Альгердас. — Как он может быть умозрительный, если ты его уже видишь? Значит, он уже не в уме у меня, а на самом деле существует.
— Конечно, — кивнула Мадина. — Но все-таки в нем не хватает жизни. По-моему, — добавила она.
— Это как? — снова спросил Альгердас. — Что значит не хватает жизни?
— Значит он слишком головной, слишком… сложенный, слаженный. В нем слишком много логики.
— Ну да! — не поверил Альгердас. — А по-моему, вполне абстрактный фильм. И непредсказуемый.
Мадине хотелось сказать, что он совершенно прав. Ей жаль было его разочаровывать: она видела, что к этому своему фильму Альгердас относится с трепетом. Но вместе с тем еще больше жаль ей было бы ему солгать. Да и не думала она, чтобы Альгердас нуждался в ее лжи.
— Непредсказуемости ему как раз и не хватает, — повторила Мадина. — И жизни.
По выражению глаз Альгердаса она догадалась, что он все-таки не понимает ее слов. Он вообще думал совсем иным способом, чем она, это Мадина уже поняла. Образами он думал, картинами, и для того чтобы какая бы то ни было мысль сделалась для него убедительной и важной, она должна была стать образом.
И тут она поняла, что ему надо сказать! Точнее, не поняла, а вспомнила.
— Вот, например, сны Толстого, — сказала Мадина. — Они совершенно непредсказуемы. И потому полны жизни.
— Какого Толстого? — спросил Альгердас.
— Льва Николаевича.
— Ну-у, это уж как-то вообще…
По его лицу и по тому, как он скептически покрутил головой, Мадина поняла, что Лев Толстой — это для Альгердаса существо настолько древнее, монументальное и застывшее, что ссылаться на него в чем бы то ни было, относящемся к современной жизни, кажется ему по меньшей мере странным.
— И совсем не вообще! — Мадина расслышала в своем голосе девчачью запальчивость.
Кажется, последний раз она разговаривала таким тоном в пятом классе, когда доказывала подружке Ирке, что украсить золотым «дождиком» платье на Новый год — это будет очень красиво и ничуть не хуже, чем стразами, которых у них в Бегичеве ни за что не достанешь. С тех пор в ее жизни становилось все меньше предметов, которые могли бы вызвать такую вот наивную запальчивость. В своем собственном, для всех других закрытом мире ничего не надо было доказывать никому и запальчивость была не нужна, и Мадина привыкла обходиться без нее.
Но сейчас девчачья запальчивость прозвучала в ее голосе снова, притом сама собой, даже без ее желания.
— Он очень живой, Толстой, — сказала Мадина. — И если только захочет, то может быть совершенно сюрреалистическим. Притом это не доставляет ему никакого труда — само собой у него получается. Вот смотри!
Она сказала «смотри», хотя надо было бы сказать «слушай», ведь сны Толстого она, конечно, могла не изобразить для Альгердаса, а только пересказать. Ей нетрудно было это сделать, потому что все они были яркими, а один и вообще такой, что Мадина запомнила его дословно.
— Вот слушай, — сказала она. Альгердас опустил ложку в тарелку, положил хлеб на стол и посмотрел на нее со вниманием и одновременно с едва заметным недоумением. — Это у Толстого был такой сон, и он его запомнил и записал в письме. «Я видел сон: ехали в мальпосте два голубя, один голубь пел, другой был одет в польском костюме, третий, не столько голубь, сколько офицер, курил папиросы. Из папиросы выходил не дым, а масло, и масло это было любовь. В доме жили две другие птицы; у них не было крыльев, а был пузырь; на пузыре был только один пупок, в пупке была рыба из охотного ряда. В охотном ряду Купфершмит играл на валторне, и Катерина Егоровна хотела его обнять и не могла. У ней было на голове надето 500 целковых жалованья и сетка для волос из телячьих ножек. Они не могли выскочить, и это очень огорчало меня».
Мадина не выдержала и засмеялась. Не потому что сон Толстого казался ей каким-нибудь особенно смешным, а потому что свобода и живость его воображения всякий раз вызывали у нее восторг. Потом она посмотрела на Альгердаса и сразу перестала смеяться.
— Что ты, Алька? — встревоженно спросила она. — Что у тебя вид такой потерянный?
Вид у него в самом деле был такой, словно на него вдруг свалилась гигантская снежная глыба, разбилась у него на голове, рассыпалась тонной снега, и вот он выбрался из-под этого снега и не может прийти в себя.
— Это что, правда Толстой написал? — спросил он наконец. — Лев Николаевич? Который «Война и мир»?
— Ну да, — кивнула Мадина. — А что такого странного?