— Да, — отвечала Антония, — сестра не по крови, а по духу. Все цветы — братья по благоуханию, все артисты — братья по искусству. Я никогда не видела вас, это верно, но я вас знаю: ваш смычок только что рассказал мне историю вашей жизни. Вы поэт, и в вас есть частица безумия, мой бедный друг! Увы! Это та искра, которую Бог вкладывает нам в голову или в грудь, и она сжигает наш мозг или убивает наше сердце.
Тут она повернулась к маэстро Готлибу и сказала:
— Здравствуйте, батюшка, что же вы не поцелуете свою Антонию? Ах, понимаю: «Matrimonio segreto», «Stabat mater»[14]
, Чимароза, Перголезе, Порпора! Что такое Антония рядом с этими великими гениями? Я несчастная девушка! Я вас люблю, а вы забываете меня ради них!— Чтобы я забыл тебя! — воскликнул Готлиб. — Чтобы старик Мурр забыл Антонию! Чтобы отец забыл свою дочь! И ради чего? Ради каких-то мерзких нот, ради кучи целых и восьмых, четвертей и половинок, диезов и бемолей! Превосходно! Смотри же, как я тебя забыл!
И тут старик, удивительно ловко повернувшись на кривой ноге, обеими руками и другой ногой стал разбрасывать партии всех инструментов из оркестровки «Matrimonio segreto», уже совершенно готовые для раздачи музыкантам.
— Отец, отец! — воскликнула Антония.
— Огня! Огня! — кричал маэстро Готлиб. — Принесите мне огня, и я все сожгу! Огня! Я сожгу Перголезе! Огня! Я сожгу Чимарозу! Огня! Я сожгу Паизиелло! Огня! Я сожгу моих Страдивари, моих Грамуло! Огня! Я сожгу моего Антонио Амати! Разве моя дочь, моя Антония не сказала, что струны, дерево и бумагу я люблю больше, чем свою плоть и кровь! Огня! Огня!! Огня!!!
И старик метался, как безумец, подпрыгивал на одной ноге, как хромой бес, и размахивал руками, как ветряная мельница.
Антония смотрела на безумствующего старика с милой улыбкой удовлетворенной дочерней гордости. Она прекрасно знала — она, никогда не кокетничавшая ни с кем, кроме своего отца, — что ее власть над стариком безгранична, что в его сердце она царит как абсолютная монархиня. И она остановила неистовствовавшего старика, привлекла его к себе и коснулась губами его лба.
Старик испустил радостный вопль, поднял ее на руки, как поднял бы птичку, и, три-четыре раза повернувшись вокруг своей оси, повалился на широкий диван и принялся качать ее, как мать качает ребенка.
Вначале Гофман смотрел на маэстро Готлиба с ужасом; увидев, как он расшвыривает партитуры, увидев, как он схватил дочь на руки, молодой человек подумал, что это буйно помешанный. Но кроткая улыбка Антонии быстро его успокоила, и он начал почтительно собирать разбросанные ноты и водворять их на столы и пюпитры, краешком глаза поглядывая на эту необычную пару, в которой и сам старик был на свой лад прекрасен.
Вдруг что-то сладостное, нежное, крылатое понеслось по воздуху; это было облако, это была мелодия… нет, это было нечто еще более божественное: то был голос Антонии; увлекаемая своей артистической фантазией, она начала изумительное сочинение Страделлы, спасшее жизнь своему автору, — «Pietà, Signore»[15]
.При первых звуках этого ангельского голоса Гофман застыл на месте, а старик Готлиб осторожно положил дочь на диван, не изменив при этом позы, в которой она лежала у него на коленях, а затем подбежал к своему Антонио Амати, и теперь его смычок, согласуя аккомпанемент со словами, сливал звуки скрипки и пение Антонии в единое гармоническое целое; они поддерживали голос, как держит ангел душу, которую он уносит на небо.
У Антонии было сопрано такого широкого диапазона, каким может наделить божественная щедрость не голос женщины, а голос ангела. Антония охватывала пять с половиной октав; она одинаково легко брала «контр-ут» — этот божественный звук, казалось бы, принадлежащий лишь небесной музыке, и «ут» пятой октавы басовых нот. Гофман никогда не слышал таких бархатистых звуков, как звуки первых четырех тактов «Pietà, Signore, di me dolente»[16]
, пропетых без аккомпанемента. Это устремление страдающей души к Богу, эта горячая молитва о том, чтобы Господь сжалился над этим сетующим страданием, звучала в устах Антонии предчувствием божественной воли, переходящим в священный ужас. Аккомпанемент, подхвативший фразу, поплывшую между небом и землей, принял ее, если можно так выразиться, в свое лоно после того, как было взято «ля», и — piano, piano[17], — словно эхо, повторял жалобу, и аккомпанемент этот был вполне достоин скорбного, печального голоса — голоса Антонии. Он — этот аккомпанемент — говорил не по-итальянски, не по-немецки, не по-французски, он говорил на том общемировом языке, который называется музыкой:«Господи, помилуй, помилуй меня в скорби моей! Господи, помилуй меня, и если услышишь молитву мою, то да утихнет гнев твой и да воззрят на меня очи твои не с гневом, но с милосердием!»