Сейчас он радушно мне улыбается, прикладывает руку ко рту и что-то шепчет, я не расслышала. Довольный, он делает глоток. Выглядит он на этом праздничном обеде счастливым, сейчас он далек и от своего прошлого, и от своего будущего. Когда ему было шесть лет, во время налета он сидел у отца на коленях. Отец погиб, а на нем не было ни царапины. Янис как-то сказал Лидии, своей симпатичной жене, что не видит смысла в жизни, но этой фразе не придали значения. Никто даже не предполагает, что через год он покончит с собой вскоре после своего сорокатрехлетия. Он считает, что свой шаг должен чем-то обосновать, и оставит в машине написанную каллиграфическим почерком записку, что после смерти любимой собачки Жемчужинки вообще не видит в жизни никакого смысла. Это самоубийство потрясло всю латышскую общину и затмило известие о том, что я наконец ушла от Джо. Янис не доживет до того момента, когда американские газеты назовут наконец истинными и факт существования секретного пакта, и факт насильственной оккупации стран Балтии.
Поскольку я не была настроена выслушивать номера страниц и перечень примечаний, я направилась на кухню к Мирдзе, чтобы расспросить об Анне, ее двоюродной сестре. Анна погибла три года назад от руки собственного мужа, после чего Ивар и сам застрелился. Я часто думаю о дочерях Анны. Как дела у шестнадцатилетней, которая через несколько недель после гибели родителей вышла замуж за старика? Как их двенадцатилетняя дочь, которой Ивар поклонился, прежде чем приставить пистолет к виску?
В последнее время я очень часто думаю об Анне. Что пережила она во время войны? Говорила ли когда-нибудь об этом? Не там ли надо искать ответ, почему на Рождество она подарила мужу, страдавшему манией самоубийства, два пистолета? Не было ли это намеком — мне все равно, можешь убить и меня, — так же как делаю это я, когда послушно сажусь рядом с Джо в машину и мы едем, как бы ни был он пьян. Почему она не сумела сделать это сама?
Мирдза наблюдает, как по тарелкам раскладывают сладкое, как режут красивый, украшенный шоколадом и миндалем торт. На столе перед ней яблочные пирожные, шоколадные пирожные, пирожки с малиной и традиционный шафранный крендель с изюмом и миндалем, нужно, чтобы каждому достался кусок. Она улыбается, щеки раскраснелись, она довольна, что угостить есть чем, — так всего много! Мирдза призывно мне машет, но она занята, разговора не получается, и я снова возвращаюсь в гостиную в поисках собеседника.
В комнате аромат роз и вина, и крепкого кофе, здесь тепло, я успела побеседовать со многими, с кем давно не виделась, и на меня накатывает ностальгия. Это чувство обычно охватывает меня, когда я возвращаюсь домой из Индианаполиса. Если я в машине одна, я даю волю слезам, потому что вижу, как сдают родители с каждой новой встречей, потому что мне приходится расставаться с людьми, с которыми мне хорошо, я среди них своя, потому что у меня нет ни возможности разговаривать по-латышски, ни участвовать в традиционных мероприятиях, потому что я ничего не делаю, чтобы Латвия обрела независимость, и чувствую, что те, кто делает это, меня осуждают. Но больше всего я плачу потому, что мама всеми силами уклоняется от разговоров со мной, и, кажется, длительное перемирие невозможно.
Если со мной Джо, я отворачиваюсь и смотрю в окно до тех пор, пока мне не удается справиться с собой. Я мечтаю, понимая, что это нереально, вернуться в Индианаполис, где я, как и отец, ходила бы на все латышские мероприятия, учила бы детей латышскому языку в воскресной школе, участвовала бы в подготовке Праздника песни, накрывала бы столы и мыла посуду в Латышском центре. Но тогда мне страшно недоставало бы моих друзей американцев, рядом с которыми я живу изо дня в день, с которыми работаю, участвую в общественной жизни. Я знаю, что никогда нигде не буду по-настоящему своей. Я говорю себе, что вовсе не люблю мыть посуду, и заставляю себя улыбнуться Джо. Когда я оказываюсь дома, от чувства ностальгии остаются лишь воспоминания.
Но сейчас у меня нет никаких причин ей не поддаться, я иду на веранду, сажусь в кресло-качалку рядом с Лаймонисом. В средней школе мы дружили.
— Ну, расскажи, как живется профессорам, — улыбается мне Лаймонис. — Труднее, чем врачам? Я слышал, что профессора еще большие шовинисты, чем врачи. Но разве такое возможно, это просто смешно. Не могу поверить.
Лаймонис врач. Среди его пациентов много латышей, которые охотней обращаются к нему, чем к врачу, с которым могут говорить только по-английски, даже если и говорят бегло.
— А как дела у твоего мужа американца? Приревновал бы, если б знал, как мы тут воркуем, — шутит Лаймонис.