Я почувствовала острую обиду, как будто меня нагло обманули, как будто насмеялись надо мной. Значит, я не прощусь с Ольгой и другими, значит, я не увижу еще на мгновенье свою милую башню… Карл не крикнет мне еще раз в окно: «прощай».
Молча я пошла переодеваться в сопровождении надзирательницы. Только белье да кофточку оставила свои, а сверху облачилась во все казенное — суконную юбку, халат, овчинную шубу, белую косынку. От тяжести всего этого трудно стало двигать ногами и руками. Вышла в контору уже преображенная. Принесли мои вещи. Я подошла уложить их в мешок (привезенную корзину с бельем и книгами начальник конвоя отказался брать).
— Куда лезешь, — крикнул на меня один из надзирателей, всегда верх корректности. Другой надзиратель что-то шепнул ему, и он, взглянув мне в лицо, рассыпался в извинениях.
Каторжная шкура давала себя знать.
Вывели всех, предназначенных к отправке, на улицу.
Суматоха, тьма, факелы, обнаженные шашки конвойных.
— Требуйте подводы для себя, — шепнул мне кто-то.
Оборачиваюсь, конвойный с обнаженной шашкой. Ничего не отвечаю. Меня сажают на высокую с вольносидящими женщинами и со стариком. Впереди загремели кандалы и тронулись подводы. И вдруг лязг кандалов, стук колес (несмотря на зиму почему-то были колеса), топот многочисленных ног конвойных и полицейских… все это заглушилось громким, протяжным, многоустным криком…
Из тюрьмы политические провожают… объяснил мне конвойный, шедший рядом с повозкой.
И пока мы ехали по этой улице до угла Захарьевской, все время слышались крики прощания, то хоровое пение Марсельезы. Я так и не отворачивала лица от оставшейся сзади тюрьмы, пока мы не повернули за угол. Расставался ли кто с тюрьмой с таким теплым, почти нежным чувством, как я?
Ехали по длинной Захарьевской. Два месяца тому назад, в такой же темный вечер мы мчались здесь, вырвав Катю из тюрьмы, в такой же темный вечер…
Сейчас плелись шагом под звон кандалов с тусклыми факелами. Конные городовые только суетились все. Я видела, как один из них подскакал к мирно стоявшему на углу извозчику и тот уехал в переулок. По краю улицы нас перегнали какие-то санки.
— Здравствуй, Саня, — раздался громкий голос Мани. Я ей крикнула что-то в ответ.
— Молчать, — проревел конвойный.
Конные городовые подскакали к саням сестер и те быстро уехали вперед.
На вокзале масса полиции и жандармов. Нас ведут какими-то закоулками, далеко от зала I класса. Всматриваюсь в освещенную платформу. Куча людей, стиснутых полицейскими стенами, и среди них больше угадываю, чем вижу, сестер. С трудом взбираюсь в вагон (суконная юбка узка, и трудно раздвинуть ноги), на площадке вагона оборачиваюсь и кричу громко и весело: «До свиданья, скоро вернемся».
Тронулись. Сижу в конце вагона. Рядом со мной женщина и конвойный, напротив тоже конвойные… В другом отделении вижу Оксенкруга. Узнаю, что с ним едет только фельдфебель, офицера нет. Жду всяких грубостей от конвоя, начиная с «ты». Конвойный, сидящий против, встает:
— Вы ложитесь, а мы найдем себе места.
Я отказываюсь. Но они встают, кладут мой мешок с подушкой на свою скамью. Я с наслаждением снимаю тяжелую, вонючую, с лезущей шерстью шубу и усаживаюсь удобнее.
— Эх, как жалко, что бомба ваша не разорвалась, — слышу я.
Смотрю на говорящего: конвойный с миловидным лицом и умными серыми глазами, приглашавший меня лечь. Он продолжает:
— Мой товарищ был на площади. Проходил мимо, когда бомба лежала. Страсть, говорит, хотелось ее шашкой толкнуть чтоб разорвалась.
Подходили другие конвойные. Одни с тупыми, апатичными лицами, другие с мыслью в глазах; все корректные, вежливые и даже услужливые. Выделялись двое из них интеллигентностью своего лица и разговора — один, жалеющий о неразорвавшейся бомбе, с нашивками унтер-офицера, другой ефрейтор с речью сознательного рабочего, революционера. Этот шепнул мне, что они оба были раньше в кружке у П. (назвал фамилию одного из минских эсдеков, сидевшего в это время в тюрьме). Они говорили мне, какое впечатление произвел суд и наши речи на бывших в карауле солдат (сами они не были), говорил о настроении своей команды, ругал фельдфебеля и при входе его замолчал. Так я почти не заснула в эту ночь. Иногда я чувствовала полнейшую иллюзию, как будто я сижу с товарищами рабочими. Обнаженная шашка часового у дверей, погоны других, возвращали меня к действительности и заставляли радостно улыбаться. Ждала грубых, тупых зверей, нашла товарищей.
В поезде было два арестантских вагона. В другом ехали 8 политических каторжан — гродненских артиллерийских солдат за бунт после октябрьских дней. Карл в своей последней записке писал мне о них, как о хороших ребятах (они сутки пробыли в Минской тюрьме по дороге из Гродно). Одного он знал раньше на воле.
Утром в Смоленске была пересадка. Мои конвойные посадили меня с Оксенкругом в один вагон с артиллеристами.