Вышел он в самое трудное время полного развала революции, разложения сил моральных и физических, ничем неудержимого разлива правительственной реакции, наводившей на всех ужас и громившей все живое. Мы знали об этом времени только понаслышке, и то было очень тяжело. Каково же было ему, буквально начиненному неистраченной революционной энергией, накопленной за 6 лет, выбрасывать ее заряды или в пустоту или в гнилое болото!
Всегда увалень, лохматый, в невероятных штанах и блузе, в валенках, он был теперь изящен, причесан, выбрит, одет с иголочки и подтянут, когда пустился по России. Узнать и выследить его было невозможно, так он был изменен, но провокация в то время уже начала свою шакалову работу, и мы считаем чудом, что он не сел. Он объехал всю Россию, он забирался решительно во все уголки, где была какая-нибудь хотя бы малейшая связь, и пытался собрать по человеку, по крупинке и по капле то, что было недавно огромным коллективом. Он терпеливо и жадно искал сначала революционного огня, потом уже хотя бы искры, искал людей и человека. Все было затянуто, как пеплом, нивелирующей силой ужаса внешней и внутренней реакции.
— Я искал, — пишет Карпович в письме к Егору, — я так искал. Письмо его было будто от Елиазара, заглянувшего на дно могилы всего мира. От него веяло смертной усталью. И если бы за этим письмом, которое нам из Зерентуя переслал Егор, последовало извещение о роковом конце Карповича, мы бы не удивились. Он выдержал тогда, по-видимому. Но позднее, судя по сообщениям о нем, глаза мертвого Елиазара глянули таки ему в душу и надолго покалечили ее.
Вскоре после этой вести от него у нас на долгие годы прекратились какие-либо связи с волей. Теперь-то понятно, что «воли» не было, не было живой жизни. И только в 1917 году уже пришлось сначала прочесть, потом услышать о Карповиче, о его нелепой случайной гибели.
О его заграничной жизни мне ничего неизвестно, кроме того, что он долго не мог поверить в предательство Азефа и переживал это страшно болезненно, а также то, что он был в стане интернационалистов, когда загорелась война, и вел оживленную кампанию в пользу своей позиции. Судьба не дала-таки ему счастья прикосновения к жгучему костру революции в момент наивысшего горения. Умирая, он был верен себе до конца. Основное начало его характера — чувство товарищества и несознающей себя любви к человеку — сказалось в нем целиком, когда его уносила волна. Рассказывают, что он отдал с себя пояс гибнущему товарищу, а сам просто поплыл по морю, ища берега, изредка посылая товарищу прощальный привет устающей рукой. Л уже утопая, еще раз поднял одну руку с приветом, быть может, к небу, к воле, к живой работе, к миру.
Глава IV
Г. А. Гершуни
Нужно сказать о том, чем был для нас и для всех окружающих Григорий Андреевич Гершуни, если бы он не умер так рано. Досадно говорить скупо или неумело о таком огромном человеке, каким был Григорий Андреевич. Но не говорить о нем — это значило бы замолчать очень крупную долю того времени, которое является основной темой данных записей.
«…Мне доставляет гордую радость (писал на волю о Г. А. Егор Сазонов по приезде из Шлиссельбурга в Акатуй) видеть то уважение, которое окружает нашего дорогого Григория Андреевича: все, если не видят, то чувствуют цену этого человека, и нужно его видеть именно среди людей, чтобы по всей справедливости оценить его. Как я ни был подготовлен к тому, чтобы предполагать за ним различные таланты, но все же приходится удивляться ему: он как бы растет и развертываются на людях. Здесь он возвышается над нами на целую голову. Впрочем, здешняя обстановка слишком даже низка, чтобы служить ему меркой. Нужна широкая арена, чтоб он развернул все свои силы. И для нашего дела непоправимый страшный убыток, что такая могучая политическая сила скована в данный момент»…
Первое впечатление от Григория Андреевича — это присутствие очень большой силы. Такой внешне ничего особенного не представляющий из себя человек со своим спокойным, добрым лицом, с постоянной искоркой юмора в глазах, плотной фигурой, звучным голосом, — он одним взглядом своих глаз так или иначе сразу же забирал вас за живое.
Удивительны были его глаза. Серо-синие, большой красоты и сияния. Глаза говорили с вами, утешали вас, ласкали, гневались. Лица не было видно и неинтересно было видеть, все внимание уходило в глаза. Из них хотелось жадно пить и голубизну, и бездонную, огромную, полную любви и мудрости душу человеческую. Его лицо становилось заметно только, когда он шутил и смеялся, когда, например, они с Петриком рассказывали друг другу на еврейском жаргоне (Петро хорошо говорил на жаргоне), должно быть, чрезвычайно смешные анекдоты. Петро умирал со смеху, катался, вопил, стонал, а Григорий Андреевич невозмутимо повествовал с неподражаемой игрой губ, бровей, лба, хитро сощурив глаза.