— Я ее спросила, — сказала женщина, — нет ли в письме дурной вести, она мне сказала, что нет… Я сама — дурная весть…
— Она вам не соврала, — ответил Кулачев. — В письме нет дурной вести.
— Хотя это так бессмысленно звучит… — заплакала Варя.
— И это не так, — ответил Кулачев. — Вы передали мне замечательное письмо. Может, самое главное в моей жизни.
Странно, но он протянул его Варе.
Потом она плакала уже у него на груди, а когда подняла лицо, он снова поразился его одухотворенности. И, удивляясь неуместности мысли, подумал еще о том, что такое в миру бывает только у женщин — преображение.
Что царям и Иванушкам полагается для этого прыгать в разные воды, а им — не надо. У них всегда за оболочкой — тайна. Всегда. Одним словом, царевны-лягушки. И одновременно богини.
Ну что делать, если, вопреки здравому смыслу, вместо женщины с большими пятнами на лице стояла перед ним красавица?
Кулачев нежно поцеловал ее руку и предложил довезти до дома.
— Нет! Нет! — спохватилась Варя. — Я сама. Не беспокойтесь… — И она ушла быстро, как бы боясь каких-то уже совсем лишних слов.
«Ушло чудо, осталось горе, — подумал Кулачев. Но тут же ощутил, как странная нежная слабость, царапаясь и копошась, охватывает его всего. — Ах ты, мальчишечка, — прошептал Кулачев. — Овладеваешь мной, что ли?»
Кулачев нес мальчика на руках, потом положил в кроватку, купленную «сестрами-вермут». Он ощущал их спиной — Марусю, Алку и примкнувшую к ним Наталью с тюком детского белья, — но ничего не мог поделать с этим странно охватившим его чувством главности.
Мой мальчик и мои женщины — так бы, наверное, небрежно подумал восточный человек, какой-нибудь сахиб. Но он как бы и не сахиб… Хотя кто знает меру азиатского в русском? Но приятно, черт возьми, думать так: мой мальчик, мои женщины. Он обнял Марусю и сказал, что завтра они распишутся, потом усыновят маленького, дадут ему имя и будут жить долго и счастливо.
— Назовем его Павел, — вдруг сказала Алка.
— Замечательно, — ответил Кулачев. — Павел — значит малыш. Павел Борисович Кулачев — звучит гордо.
Как сказали, так и сделали.
Когда вернулись домой и уложили маленького, Наталья, которая так за ними всюду и ходила, отозвала Марию Петровну в комнату, закрыла дверь и встала перед ней на колени.
— Прости меня за все, — сказала она. Она чуть не добавила, что у Елены успела попросить прощения, но ей не хотелось никакой индульгенции. Вернее, хотелось, но не могла… Боялась, что будет хуже;
— Встань, — сказала Мария Петровна. — Грех на мне…
— Как же на тебе? — закудахтала Наталья. — Деньги, дом… Это же мы с отцом…
— Встань, — повторила Мария Петровна. — Я тебе завидую… У тебя ноги гнутся… Мои — уже нет… Во мне, Наташка, столько гордыни, что куда твоему греху до моего.
— Да, да! — затараторила Наталья, вскакивая. — Этого в тебе действительно полно… С детства… Жила черт-те как, а форсу… — К ней даже как бы возвращалась сила Мавры, сила превосходства, ладошки загорелись, может, зря опереточного лизуна отпустила?
— Иди домой! — тихо сказала Мария Петровна. — Я тебя простила, а ты иди домой.
Наталья засуетилась, ладони стали холодными и липкими, противно дрожали колени. Не забыла Маша, ничего не забыла. Слова сказала, а под ними — пусто.
Захотелось заорать на сестру, уличить ее, обвинить: «Я ж к тебе с добрым словом, я ж к тебе в ноги…» Ну и ляпнула:
— Елена, та меня простила.
Вот тут Мария Петровна и заплакала первый раз за все это время. Не плакала, когда позвонили из роддома, когда опускали гроб, когда билась в истерике Алка, и черненький мальчик на руках унес ее куда-то, и по всему кладбищу пошел шепот: «Там мальчик уносит девочку! Мальчик уносит девочку… уносит девочку… девочку». Она тогда каменно стояла и молилась, чтобы у мальчика хватило сил отнести Алку от горя как можно дальше, а Наталья толкала в бок, мол, надо же Алке попрощаться, а ее унесли… Мария Петровна тогда сжала руку Наталье так, что хрустнули пальцы, но они обе так и не поняли, у кого из них это случилось. Наталья же тогда замолчала.