Милые мои, я испортила маме ее единственный праздничный вечер! Я вдруг почувствовала, что вся наша с мамой жизнь — это только осколки, конец той прежней, чудесной жизни, которая осталась во мне только сном. Я долго сдерживала слезы, но не сумела и разразилась рыданиями. Мама бросилась ко мне, перепуганная, стала успокаивать. Гости и хозяева тоже окружили меня, кто-то поднес мне ко рту бокал с лимонадом, но я даже пить не могла. И тогда мама, извинившись перед гостями и хозяевами, быстро собралась и увела меня. Дома она сразу же, ни о чем не расспрашивая, уложила меня в постель, дала какую-то таблетку, и я уснула.
А на другой день я рассказала маме про свой «сон», про то, что я узнала музыку, которую она играла.
— Это «Вальс» Годара, я тогда его очень любила. Но как ты могла это запомнить, тебе же не было и года!
— Я всегда слышала эту музыку. Хочешь, я тебе ее спою?
И я напела маме этот вальс Годара. Мама заплакала. Уже много позднее она сказала мне, что тот день и был самым счастливым в ее жизни.
— Грустные истории мы рассказываем друг другу на прощание, хотя вроде и о счастье, — вздохнула Эмма. — Вот и я хочу рассказать вам историю хоть и смешную, но тоже не слишком веселую.
И она начала свой рассказ.
История девятая,
В моей жизни наступила пора бесконечных прощаний. Один за другим уезжают мои друзья и разъезжаются по всему миру. Сейчас у меня половина самых близких друзей там, половина здесь. Люди едут, чтобы свободно писать книги, картины, музыку, ставить фильмы и спектакли. Иногда мне кажется, что сама Россия из России уходит! Куда? — А вот этого никто не знает, почему и зачем происходит этот исход творческой интеллигенции из своей страны. Каждые такие проводы — это море слез, после которого остаются воспоминания — сухой песок.
А самыми тяжелыми проводами для меня были проводы Кости Кузьминского. Я вам о нем уже как-то рассказывала. Его дом был одним из самых интересных домов в Ленинграде, где собиралось ежедневно разнообразнейшее общество. Но это всегда были люди либо творческие, либо просто очень интересные, необыкновенные люди. Мы с Костей дружили еще с тех пор, когда он учился на театроведческом факультете в нашем институте. Что это был за человек? А такой человек, что сходишь к нему в гости, поговоришь о том, о сем, а вернешься домой — и вот уже новые творческие планы, идеи. Потрясающий импульс он давал к творчеству.
И вот Костя тоже уехал. Проводили мы его, а потом я стала помогать его маме, оставшейся в Ленинграде, привести в порядок квартиру. После отъезда Кости государство отбирало у нее одну из двух комнат, как водится. Это было так грустно — собирать оставшиеся книги, снимать со стен картины, которые Костя не мог вывезти из-за нехватки денег. За те самые картины, которые в газетах называли «бездарной мазней жалких подражателей Западу», надо было при выезде платить государству громадные деньги. Занимаясь этой работой, я слушала музыку из окна напротив: там какие-то ребята без конца крутили пластинку «Аббы»», и пританцовывала, чтобы не плакать.
А в один прекрасный день Евдокия Петровна, матушка Кости, попросила меня разобрать антресоли, куда уже много лет складывали разный мало нужный хлам. Я забралась на антресоли и, скорчившись там в три погибели, разбирала вещи, называя их и показывая сверху Евдокии Петровне. А она сидела внизу на стуле, как императрица на троне, и давала мне «руководящие указания»: «Это выбросить. Это возьмите себе на память о Косте. А это пусть еще полежит».
И вот в самом углу антресолей нахожу какой-то мешок. Развязываю его, а в нем старенькая наволочка, но чистенькая, как все в руках Евдокии Петровны. Лезу в нее — какие-то зерна. Пшеница, что ли?
— Тут какой-то мешок! А в нем наволочка и в ней, по-моему, пшеница.
Тут Евдокия Петровна даже со стула вскочила:
— Что? Пшеница в наволочке? Не может быть! Неужели она сохранилась? Боже мой! Знаете, Эмма, что это за пшеница?
Я мигом переползла на край антресолей и свесила вниз голову: Евдокия Петровна рассказывала всегда потрясающе интересные вещи.
— В конце войны, когда блокада уже давно кончилась, но все равно было голодно, мне удалось достать мешок пшеницы. Я молола ее на кофейной мельнице и варила нам с Костей кашу и даже пекла лепешки. Эта пшеница нас тогда очень выручила. А потом жить стало легче, и мы перестали ее есть. Кто-то предложил отдать ее крестьянам на рынке, обменять на что-нибудь. Но я не могла на это решиться. «Дай Бог, чтобы не понадобилась, но пусть лежит. На черный день». Вот она и лежит с тех пор с сорок четвертого года.
Я слушала, механически пересыпая зерна в ладонях.
— Так что же с ней делать? Что вы теперь скажете?
— То же самое. Дай Бог, чтобы не понадобилась, но пусть лежит.