«Милостивый государь.
Накануне нашего поединка я решаюсь на шаг, который можно было бы странно истолковать, если бы я не доказал уже, как и Вы, впрочем, своей храбрости, и если бы не добавил, что Вы вольны не придавать никакого значения настоящему письму. В последнем случае считайте просто, что я ничего не писал Вам. Но я хочу облегчить этим мою совесть. Такие талантливые и достойные люди, как Вы, редки, и жизнь их слишком дорога стране, поэтому я, без всякого смущения, выражаю Вам сожаление по поводу того, что при нашем последнем свидании я не смог сдержать себя. Повторяю, милостивый государь, я пишу Вам, чтоб успокоить свою совесть, и если Вы не удовлетворитесь настоящими словами, я остаюсь в Вашем распоряжении, как было условлено. Но, что бы Вы ни решили, прошу Вас считать мое письмо доказательством моего особенного к Вам уважения.
Казаль».
– Генрих не может не принять извинений, сделанных в такой форме, – сказала молодая женщина, после того как несколько раз перечла оба письма Казаля, написанное на одном и том же листе бумаги; такое совмещение показалось ей несколько грубым, почти неделикатным, и в этом ей приходилось упрекнуть Казаля в первый раз за все их знакомство. Ей не хотелось бы, чтоб он одновременно и так свободно говорил и о своих чувствах, и о своем сопернике. Конечно, все дело сводилось лишь к тому, какой оттенок придал он своему отношению к ней; но для женщины, умеющей их отличать, этого было достаточно, чтобы она почувствовала боль, несмотря на тот страшный кризис, который она переживала. Точно так же было ей больно и от просьбы Раймонда о новых свиданиях, которые заключались в конце его письма. Под наружными выражениями уважения чувствовалось желание предъявить свои права на нее и на ее волю. Он обращался к ней как к любовнице, с которой еще не фамильярничают, но на любезность которой твердо рассчитывают. Неужели ей хотелось, чтобы Казаль, после того, как она отдалась ему, счел это случайным приключением, без всяких последствий. Ведь его записка доказывала, что он считает себя как бы связанным с нею! Но почему вместо того, чтобы увидеть в его словах доказательства его искренности, она почувствовала себя глубоко оскорбленной ими! А с другой стороны, не было ли у нее в руках доказательства, как он покорился ее желанию, написав Пуаяну такое письмо, которое так трудно было ему написать. И ей стало досадно на себя, что она не чувствовала никакой благодарности за этот шаг, который непременно должен привести их к примирению. Она принялась взвешивать каждое слово в письме Казаля к Пуаяну и должна была признать, что оно написано тонко и убедительно.
– Спасены! – сказала она себе, – они спасены! И теперь не жаль, что я погибла!
Но несмотря на эту надежду, ее беспокойство продолжалось, и около 10 часов она нашла какой-то предлог, чтоб послать к Пуаяну. Ей необходимо было убедиться, что граф был дома. Когда она узнала, что, напротив, он вышел очень рано, – не сказав даже, когда вернется, – от надежды она перешла к тревоге, возраставшей с каждой минутой. Тщетно говорила она себе: «Как же я не подумала, что если дело уладилось, все же ему нужно повидать секундантов?» Но тревога ее не уменьшалась. Что делать? Разве послать и к Казалю? Она долго обдумывала, начинала несколько раз писать ему, но не решилась послать письма. В отчаянии она хотела послать к госпоже Кандаль, как вдруг отворилась дверь и вошла Габриелла. При виде ее расстроенного лица Жюльетта не могла уже более сомневаться:
– Они дерутся?.. – воскликнула она.
– Наконец-то я тебя вижу, – сказала графиня, не отвечая прямо на вопрос Жюльетты, который она могла принять и за крик ужаса. – Я понимаю, ты все время после полудня пыталась убедить Пуаяна… Но, узнав, в каком состоянии ты вернулась вчера, я тотчас догадалась, что тебе это не удалось. Да, они будут драться. Я теперь убеждена в этом. Вчера вечером я видела у мужа на столе запечатанный ящик с пистолетами, принесенный от Гастина… А сегодня утром, когда он уехал в восемь часов, ящика на столе уже не было… От швейцара я узнала, что он поехал к Казалю!..