Царь, сам испуганный этим именем, которое невзначай сорвалось с губ, привстал, вглядываясь в смятое горем женское лицо. С тоской ощутил, как уходит из плоти желание… словно вода в песок, невозвратно. Ушло и дарованное судьбою мгновение, когда можно было поймать за хвост самосветную птицу-удачу, свалять куделю небесным пряхам и спутать им нити. Ничего больше он не мог и ничего не хотел.
Спустя месяц Юлиания постриглась в Новодевичьем монастыре под именем инокини Александры.
Вскоре после ухода Юлиании царя постиг новый удар: стало известно, что из Литвы не вернется Курбский. Он открыто заявил о том, что порвал все связи с Московией и сделался подданным польского короля.
Этого давно надо было ожидать, и слухи о том, что князь Андрей Михайлович замыслил измену, носились в воздухе. Царь незамедлительно отправил на плаху его жену и сына. А что? Курбский ведь прекрасно знал, какая участь их ждет как родню изменника. Заботился бы о них – загодя вывез бы из Москвы. Сам-то ведь уже который год носа туда не казал, прекрасно понимая, что сразу угодит в застенок! В письмах честит государя зверем и убийцею, а сам, предатель, немало успел посодействовать тому, что наши дела в Ливонии снова пошли из рук вон плохо!
Боярство затаилось. Уже привыкли, что государь воспринимает их как некое единое существо. Когда говорил, точно вырыкивал: «Боя-ррре!..» – чудилось, поминает силу нечистую, имя которой – легион. Согрешил, выступил из воли царской кто-то один, а пороть будут всех. Со дня на день ждали новых гонений, очередного передела вотчин, а то и еще чего хуже.
Под Рождество 64-го года государь собрался в свою любимую Александрову слободу. Московское боярство потихонечку переводило дух: ну, хоть на святой праздник можно будет не опасаться за свои головы и отдохнуть от беспокойного, озлобленного царя, от коего теперь и не знаешь, чего ждать. Некоторых, правда, настораживало, с чего это царь собрался таким большим поездом. Он взял сыновей и царицу, прихватил иконы и кресты, украшенные золотом и дорогими каменьями, золотые и серебряные сосуды, все парадное платье, казну. Те бояре, дворяне и приказные люди, которые ехали с ним, также повезли, исполняя волю государеву, своих жен и детей. Служилые дворяне и дети боярские следовали со своими людьми, конницей и всем служебным порядком.
Едва царь покинул Москву, как ударила оттепель. Сделалось мокро и слякотно. Непогода и дурные дороги задержали царев поезд на две недели в Коломенском. Как реки вновь встали, государь поехал в село Тайнинское, оттуда – в Троицу, затем – в Александрову слободу.
И настала тишина. Ни известий от государя, когда намерен воротиться, ни приказов каких, ни вообще вести о том, жив ли он еще на свете. Прежнее облегчение постепенно сменялось растерянностью и обеспокоенностью.
А в слободе Иван Васильевич, словно начисто позабыв о своем царстве, жил тихой, смиренной жизнью. Ни свет ни заря шел с детьми звонить в колокол, молился с необыкновенным усердием, остатками трапезы щедро наделял нищих, которые во множестве собрались в слободе. В опочивальню уходил рано, и часто бывало, что слепые на ночь сказывали ему сказки.
Темрюковна чуть не каждый день призывала к себе лекаря Бомелия и донимала его вопросами, нет ли в ее худощавом, словно бы мальчишеском теле признаков беременности. Бомелий всякий раз с сожалением пожимал плечами и ответствовал, что ничего не находит. Но если ее величеству угодно, он приготовит новое укрепляющее питье, после которого, возможно, у ее величества… Кученей, которая, совершенно как ее муж, пьянела от этого пышного титула и теряла всякое соображение, охотно соглашалась – и пила, пила, пила все новые и новые лекарские снадобья, удивляясь, почему они не помогают. Неменьшего удивления было достойно, что ей так и не удалось соблазнить Бомелия, чем Салтанкул, сиречь Михаил Темрюкович, был откровенно недоволен, обвиняя сестру в том, что она противится его воле. Впервые между братом и сестрой пробежала черная кошка…
Проведав царицу и простившись с ней, Бомелий тихо, бесшумно, порою оставаясь не замеченным даже часовыми, проскальзывал в государеву опочивальню, заранее зная, что увидит там: трепет свечного пламени вокруг ложа – и блестящие, бессонные глаза человека, лежащего в постели и дрожащего от страха.
Пока никто, кроме архиятера, не знал, что с некоторых пор главным чувством, жившим в душе царя, был страх. Днем он еще держался, отвлекаясь молитвами и мстительными размышлениями о том, как подчинить боярство своей власти, однако ночью…
При появлении архиятера царь сперва сжимался в комок, норовя спрятаться с его глаз, а потом садился в постели и начинал тревожно озираться, причем при каждом его движении металась по стенам большая, косматая и впрямь страшная тень его остробородой головы.
– Испортили, испортили меня, Бомелий! – бормотал царь, дико водя глазами по сторонам и комкая одеяло, словно умирающий, который обирает себя. – Страшно мне! Знаю, затаилось оно… моей смерти чает!