— Господа, рекомендую вам эту рыбу. Это волжская стерлядь… Подарок одного из моих тамошних друзей. Она была заморожена эфиром, — да, да, эфиром… Говорят, что, когда ее усыпляют таким образом, она не совсем умирает и ее можно переправлять почти свежей на другой конец света.
Сказав это, Фостен снова повернулась к своему соседу, и в ее позе, в изгибах ее обращенного к нему тела чувствовалась та нежность, та влюбленность, какую вы часто можете заметить во время обеда или ужина, наблюдая за женщиной, когда она сидит рядом с нравящимся ей мужчиной. В этом теле одна сторона — сторона, обращенная к безразличному соседу, — кажется угрюмой, пассивной и как бы одеревеневшей, тогда как другая сторона трепещет, полна грации, соблазна, и мышцы беспрестанно играют, распространяя на расстоянии любовные флюиды. Забавное зрелище! Женщина, так сказать, одушевлена только с этой стороны: трепещет лишь то ее плечо, которое прикасается к этому соседу, волнуется лишь та грудь, на которую падает его взгляд, змеино изгибается лишь то бедро, лишь та нога, которые испытывают электрические разряды, исходящие от приятного ей мужчины.
Что касается Щедрой Души, то она старалась вести себя надлежащим образом, быть вполне приличной в этой среде, стоявшей намного выше ее собственной, и пространно рассказывала о стенном ковре, который она вышивала для церкви той деревни, где у Карсонака была дача.
Карсонак тоже был не в своей тарелке, так как чувствовал себя на этом ужине весьма незначительной особой. Он пресерьезно рассказывал своему соседу, хладнокровно дурачившему его господину, о неприятностях, причиняемых ему Бальзаком, об узких рамках, в которые тот его ставит, о том, как он мешает развитию его драматургии, о постоянных совпадениях, из-за которых ему приходится выбрасывать целые сцены, построенные гораздо удачнее, чем у этого романиста. И собеседник все время отвечал ему таким: «Еще бы!» — что бульварный драматург никак не мог понять, что это было — фамильярность слегка подвыпившего человека или ирония.
. . . . . . . . . . . . .
— Душа и длинные волосы, — скажите мне, скажите сейчас же, — разве это не вышло из моды? Ведь это тип светской женщины тысяча восемьсот тридцатого года, а нынешние светские женщины…
— Светские женщины! Современные светские женщины!.. — вскричал, перебивая своего собеседника, некий знаменитый писатель. — Тощие, худые, костлявые, плоские! Женщины, у которых так мало тела и, следовательно, так мало места для любовных упражнений, женщины, чьи лица говорят о бледной немочи и дурной болезни, чьи глаза и губы плохо подкрашены, существа, похожие на бесцветные призраки, от которых не требуют ничего, кроме пикантной мордочки, живости, изюминки. Разумеется, это не та красота, какую рекомендует «Курс рисования» для начальных школ, но надо сознаться, что в том состоянии, до которого дошел мужчина XIX века, стремящийся ко всему острому, ко всему, что уже с душком, этот тип дьявольски его возбуждает.
— Прочь отсюда этого ужасного невежу! — крикнула Фостен, но голос ее прозвучал лаской.
— А разве я сказал что-нибудь не вполне приличное? — самым наивным тоном осведомился красноречивый раблезианец.
Разговор подхватил некий государственный муж, в ком сразу чувствовался большой любитель женщин, человек с совсем еще молодым лицом и седыми волосами:
— Да, господа, вы можете негодовать, сколько вам будет угодно, и писать для толпы всевозможные статьи о нравственности, но… Но небольшая доза распущенности необходима для государства: она смягчает нравы, делает общество гуманным, делает людей тоньше и совершеннее. Все великие люди всех времен были распутниками…
— О! О!
— Знаешь, — прошептал на ухо своему соседу какой-то гость с кукольным, грязно-розовым лицом, лицом проповедника, словно вырезанным из дряблой редиски, — знаешь, все эти члены правительства — настоящие инвалиды…
Конец тирады государственного мужа потонул в залпе коротких реплик, которые раздавались то справа, то слева, словно выстрелы из пистолета.
— Умен, нечего сказать, этот театральный критик… У него такое же чувство изящного, как у какого-нибудь театрального ламповщика.
— Ну и «аристократический» же вид у этой актрисы… можно подумать, что это маркитантка при войске фавнов!
— И вы считаете, что он не любит эту особу?.. Да ведь совсем недавно он подарил ей десять тысяч франков только за то, что она согласилась принять слабительное… Разве это не любовь? И не самая дорогая?
— Довольно говорить о нем. Это дурак, набитый возвышенными идеями и трансцендентальными суждениями.
— Таков Париж. Лоретка, которой красная цена двадцать пять луи, обходится члену жокей-клуба в целый наполеондор, а лакей, которому другие платят тысячу двести франков, достанется господину Ларошфуко, если он того пожелает, за триста.
— Вас удивляет, что государство оказывает музыке такую огромную поддержку? Но ведь это же так просто: все еврейские банкиры — меломаны!
— Если человек высказывает либеральные идеи, а сам носит платье церковного покроя, не доверяйте ему — это правило не знает исключений.