В ее контракте с цирком имелся особый пункт, в котором оговаривалось, что она будет выступать лишь через день и непременно последним номером первого отделения, — с тем расчетом, заявила она, чтобы в половине одиннадцатого она уж могла быть в постели.
Когда у нее не бывало ангажемента, и в дни, свободные от выступлений, после обеда ее ждала у «Гранд-отеля» наемная карета. Карета везла ее на одну из улиц Елисейских полей, к большому зданию со стеклянной крышей, на фронтоне которого виднелась полусмытая дождями надпись: «Манеж Ошкорн». Как только с перекрестка доносился шум подъезжающего экипажа, — в обветшавшем здании отворялась дверца, и слуга немедленно впускал наездницу. Томпкинс попадала в темный, пустынный, безмолвный манеж, где виднелось только два-три человеческих силуэта с потайными фонарями в руках, склонившихся над большими вазами из красной глины. Посреди манежа был расстелен восточный ковер, настоящий короткошерстный бархат, на котором вырисовывались, словно отблески инея, персидские письмена и цветы работы XVI века, вытканные в трех нежных, светлых тонах — серебром, зеленоватым золотом и лазурью. На ковре возвышалась груда вышитых подушек. Американка ложилась на ковер, раскидывала нагроможденные подушки, подкладывала их под себя, устраивалась поудобнее, медленно, почти сладострастно отыскивая наиболее приятное положение; затем закуривала папироску.
Вместе с огоньком, зардевшимся во тьме у ее губ, словно по сигналу, изо всех глиняных ваз вздымались бенгальские огни и освещали барьер, обтянутый великолепным индийским кашемиром; невидимые благоухающие фонтаны взметали в воздух: водяную пыль, переливавшуюся голубым и красноватым светом, а два конюха выводили на арену лошадей — один черную, в сбруе, усеянной маленькими рубинами, другой — белую, в сбруе, украшенной мелкими изумрудами.
У вороной лошади, Эреба, была черная и гладкая, как надгробный мрамор, шерсть и огнедышащие ноздри; белая, по имени Снежок, казалась развевающимся шелком, на фоне которого выделялась пара влажных глаз. Конюхи водили лошадей под уздцы, вновь и вновь проходя перед женщиной, которую животные почти задевали копытами.
Неподвижно лежа и рассеянно вдыхая клубы табачного дыма, в манеже, считавшемся общественным, — а в действительности он принадлежал ей одной, — любуясь лошадьми, на которых она никогда не ездила при публике, — их выводили, когда весь Париж спал, — среди этого празднества, которое она устраивала для себя одной, Томпкинс упивалась высшей эгоистической радостью — радостью тайного обладания прекрасными, единственными в своем роде и никому не ведомыми сокровищами.
Лошади переходили от шага к рыси, от рыси к галопу, конюхи заставляли их гарцевать, и блестящие конские тела, атласные крупы, рубины и изумруды сбруй сверкали среди арабесок кашемира, отблесков фейерверков и радужных переливов неуловимого разноцветного дождя. Женщина время от времени подзывала к себе Эреба или Снежка и, не трогаясь с места, а лишь приподняв голову, протягивала лошади кусок сахара, который та брала у нее изо рта, затем целовала лошадь в ноздри. И, покуривая, она снова любовалась горячностью и пылом этих неукротимых животных, освещенных фантастическим светом.
Наконец она отбрасывала окурок последней папиросы и вставала.
Тотчас же бенгальские огни гасли, водометы замирали, индийские шали опять погружались во тьму, и весь зал снова превращался в жалкий Манеж Ошкорн.
А через четверть часа женщина с восьмисоттысячными серьгами, владелица Эреба и Снежка, брала у швейцара ключ от своего номера и ложилась спать, не прибегая к помощи горничной.
На другой день начиналось то же, с виду скромное существование; и лишь когда в газетах поднимался шум вокруг какой-нибудь баснословно дорогой картины или антикварной мебели, — будь эти вещи хороши или плохи, великолепны или посредственны, — Томпкинс приезжала на извозчике, вынимала из бумажника требуемую сумму и увозила картину или мебель, не назвав своего имени. И в ее комнате, где вся обстановка состояла из кровати, ночного столика и трапеции, — вдоль стен громоздились сваленные друг на дружку, наглухо заколоченные ящики, где лежали все ее приобретения, на которые она так и не взглянула.
У Томпкинс был еще один своеобразный вид расходов. Если в каком-либо уголке Европы разражалось стихийное бедствие или назревала какая-нибудь человеческая трагедия, — она бросалась на вокзал, покидала Париж и проезжала сотни километров, чтобы взглянуть, скажем, на извержение Этны. Живя в Петербурге, она несколько раз пересекала Европу лишь для того, чтобы в течение часа или нескольких минут насладиться жестоким зрелищем лондонского кулачного боя или смертной казни на площади Рокет.[71]