Это своеобразное физическое возбуждение в известной мере разжигалось самим направлением мечтаний Жюльетты, мысленными возвратами к прошлому, сообщничеством ее мозга. Актрису не покидала мысль, что если все ее существо не будет взволновано случайной страстью, бурным порывом, мимолетным и жгучим увлечением, каким-нибудь внезапным переворотом в повседневной рутине ее женского существования, то она не найдет в себе той нежности, той пылкости, того огня — словом, тех драматических средств, каких требовала пламенная роль Расина. Более того, она начала спрашивать себя, уж не притупила ли эта спокойная, безмятежная, безбурная жизнь, в сущности говоря, жизнь замужней женщины, — не притупила ли эта жизнь ее способностей, не ослабила ли напряженности ее игры, не ограничила ли смелости ее дерзаний; ей начало казаться, что в последних своих ролях она не проявила всей той мощи, всего мастерства, всего своеобразия, каких зритель вправе был от нее ожидать. Она переносилась мыслью к началу своей театральной карьеры, к годам нужды и быстро проходивших увлечений, к беспокойной, кипучей жизни, до краев полной любовных тревог и сердечных драм, и припоминала, что именно к этим трудным, лихорадочным годам относились самые блестящие ее успехи, самые яркие триумфы, роли, созданием которых она могла более всего гордиться. И одновременно с этими неотвязными мыслями ей, помимо воли, приходили на ум всевозможные циничные теории ее сестры — о так называемой «гигиене» одаренной женщины, о мужском начале, заложенном в натуре артистки, будь то певица или драматическая актриса, об «испорченности» сильного пола, которою природа наделила такого рода женщин, и, наконец, о потребности в распутстве, составляющей в какой-то мере часть их гения.
Бывали минуты, когда без всякой причины ее вдруг охватывало безрассудное романтическое желание бросить это ровное беззаботное существование, пойти на внезапный разрыв с Бланшероном, продать свой особняк, послать ко всем чертям семейный уют, и тогда, одним ударом разорвав все эти буржуазные путы, пустив по течению все это благопристойное «счастье», вновь поселиться в глухом квартале, в маленькой квартирке своей юности, на дверях которой она только на днях видела билетик о сдаче внаем, и снова отдаться молодым, свободным, взбалмошным увлечениям прежних дней, а потом приносить на сцену отражение радостей и печалей этой лихорадочной, вновь забившей ключом жизни.
XIII
В полумраке сцены виднелся на заднем плане Трезенский дворец дорической архитектуры, созданный театральным декоратором. Из-за кулис выходили в туниках, хламидах и паллиумах[130]
с широкими тяжелыми, складками женщины и мужчины, говорившие нараспев и воспроизводившие смелые жесты героев умерших поколений. Казалось, это тени древних греков завладели в бледном свете дня подмостками театра и произносят звучные торжественные строфы, немного странные для слуха людей XIX века. Тут была Федра, жена Тезея, дочь Миноса и Пасифаи, в своей звездной тунике и с золотой повязкой на голове; был Ипполит, сын Тезея и Антиопы, царицы амазонок, облаченный в звериную шкуру и точно такой, как на картине Герена[131]; была Арисия, афинская царевна; был старый Терамен, наставник Ипполита, в темном своем плаще; была Энона, кормилица и наперсница Федры; были также Исмена и Панопа.И вот в скудно освещенной, унылой и пустой зале, где сидело во мраке не более тридцати человек, зазвучали, чередуясь с волнующей пантомимой, александрийские стихи[132]
, зашелестели развевающиеся одежды и потекло величественное действо благородной трагедии; все это очень походило на ту античность, какой ее воспроизводит какая-нибудь картина, удостоенная Римской премии[133] и выставленная для обозрения в полутемном подвале, дрожащем от грохота фиакров.А в маленькой афише, висевшей в коридорчике актерского фойе, это называлось «репетицией в костюмах» — последней репетицией «Федры».
После пятого акта все мужчины и женщины, занятые в трагедии, вприпрыжку выбежали из залы и рассыпались по всему театру, радостно оживленные, болтая друг с другом, размахивая руками и еще сохраняя в своей жестикуляции что-то от недавней игры.
Фостен прошла в актерское фойе, и здесь, при ярком дневном освещении, греческая царица полушутя-полусерьезно устроила сцену старому художнику, человеку весьма одаренному и своему большому другу, который любезно сказал ей еще тогда, когда она только принималась за роль Федры: «Вашим костюмом займусь я сам — сам нарисую его, сам скрою, сам сделаю!» И вот после продолжительных совещаний вдвоем в кабинете эстампов; после того, как они остановились на одном из трех эскизов, нарисованных художником акварелью; после того, как вместе наблюдали за выполнением костюма театральным костюмером, — этот костюм, тысячу раз примеренный, исправленный и переделанный, тот самый костюм, который актриса до сих пор находила прелестным, сегодня вдруг показался ей ужасным.