Увы, едва отпраздновали победу, снова появились люди в коже, но не в куртках, как сразу же после революции, а в длинных скрипучих и блестящих кожаных пальто. И куда что подевалось. Словно вернулись двадцатые годы. Только тогда говорили о победе над четырнадцатью государствами Антанты, а сегодня – о победе над мировым фашизмом, которая стала возможна благодаря тому, что было достигнуто за минувшие годы, и, следовательно, менять ничего не надо.
А если вспомнить давнее, оставшееся за спиной Петра Степановича, о котором лучше и не вспоминать, то всего этого хватило с лихвой, чтобы потерять вкус ко всяким кардинальным изменениям. Затем одно за другим извещения о гибели сыновей, смерть жены, не выдержавшей всех свалившихся на нее напастей. Осталась дочь, но она живет далеко, да внуки с невестками, но тоже в других краях. И вот он один на этой земле, никому до него нет дела, и хотя Петру Степановичу еще нет шестидесяти, чувствует он себя столетним старцем, немощным и ко всему безразличным, уставшим и надломленным. Да разве он один такой! На кого ни посмотришь, – даже на молодых, даже на генерала Охлопкова и парторга ЦК Горилого, – с кем ни заговоришь, сразу же почувствуешь эту безмерную усталость, накопившуюся за годы бешеной гонки, лишений и невзгод. Казалось: вот кончится война и все сразу же изменится к лучшему, потому что какое еще можно придумать наказание народу, столь терпеливому и безответному, что иногда задумаешься: а этот ли народ в семнадцатом поднялся на страшный бунт, а в сорок первом – на еще более страшную войну? И неужели этого мало для понимания, что нельзя до бесконечности испытывать его долготерпение?
Устал и поизносился Петр Степанович, во сне и наяву мерещится ему покой. Слава богу, до пенсии осталось немного, он плюнет на все эти технологии, соцсоревнования, соцобязательства и прочую муру, уедет в деревню, к сестре, будет возиться с садом-огородом, сидеть на зорьке с удочкой у тихого ставка, слушать щебет птиц и ни о чем не думать. Это не какие-то там двадцать четыре дня в году трудового отпуска, которые пролетают одним мгновением, а всю оставшуюся жизнь. И кажется Петру Степановичу, что жизни ему осталось слишком много, а это, если разобраться, тоже сущее наказание, потому что мысли об ушедших из жизни раньше положенного срока близких ему людей не оставят его в покое, отравят его вожделенное одиночество. На заводе он так занят, что некогда подумать даже о себе, и это, наверное, благо, а что мечтает о покое, так оттого, чтобы не думать об ушедших, а когда не о чем станет мечтать, во что превратится его жизнь?
Дитерикс задал какой-то вопрос, Петр Степанович встрепенулся, посмотрел в сторону немца пасмурными глазами, подумал: «И все-то нас, русских, учат жить, всё-то мы, по их понятиям, делаем не так. Они и войну-то начали от этих самых своих о нас представлений, а мы оказались совсем не теми, на их представления не похожими». И глухая ненависть к немцу захлестнула горло Петру Степановичу проволочной удавкой, он отвернулся и закашлялся, чтобы Дитерикс не видел его глаз, не слышал его пронизанного ненавистью голоса.
Откашлявшись, Петр Степанович закурил папиросу, забыв предложить немцу, и вновь принял озабоченный вид. Слушая длинные монологи Дитерикса, он никак не мог сообразить, надо ли ему поддакивать или, наоборот, возражать? А может, бежать в партком и докладывать, чтобы упредить немца? Или делать вид, что он настолько позабыл немецкий, что не понимает всех тех крамольных высказываний, которые из Дитерикса сыплются, как благие вести из репродуктора?
Наконец Дитерикс утих, перестал метаться по кабинету, устроился возле окна и принялся смолить вонючий самосад, который сам же и выращивает у себя на балконе, чем гордится неимоверно. Мысли его, тоже унылые после того как он выговорился, текли теперь в одном направлении: зря он остался, ничем он тут помочь не сможет: дикая страна, дикий и вывернутый наизнанку социалисмус, лишенный какого-то важного стержня. Может, дело все в том, что так называемая славянская душа приняла из социализма Маркса только то, что ей соответствовало, отвечало ее природе? Так ребенок, попав за обеденный стол, тянется сразу к сладкому, вместо того чтобы начать с супа. А к чему тянутся эти русские, если они вообще к чему-нибудь тянутся, Дитерикс, сколько ни пытался, понять не мог. Правда, сами русские говорят, что для этого надо съесть с ними ни один пуд соли, но в жизни все должно быть разумно и доступно для понимания любого здравомыслящего человека, соответствовать именно человеческой природе, а не чему-то мифическому и не поддающемуся осмыслению.