В командировку молодых художников и литераторов посылали с тем непременным условием, чтобы, вернувшись, они обязательно своим творчеством выразили передовое отношение к увиденному и тем самым внесли свой вклад в социалистическое строительство и воспитание нового человека. И хотя с этими подневольными строителями Беломорканала не все было ясно, однако главная идея, заложенная еще Энгельсом: через всеобщий обязательный труд к коммунистическому сознанию, – сомнения не вызывала ни у кого, и решено было ее, эту идею, выразить в голом, так сказать, виде, отбросив в сторону всякие частности и буржуазный индивидуализм.
Александр и Марк работали поначалу с увлечением, хотя и порознь. Но вскоре что-то стало мешать Александру: какая-то недоговоренность и даже фальшь все больше бросались ему в глаза в его картине, а неопределенность образов не позволяла отдельным деталям соединиться в единое целое. Он чувствовал, что это не его, что оно как бы привнесено в его творчество извне, навязано ему против его желания, поэтому не волнует, но, в то же время, не дает покоя, угнетает.
Однажды он заметил, что все его помыслы связаны с тем, как лучше расположить в расходящихся лучах тачки, кирки, лопаты, людей, конвоиров, заводские корпуса, шлюзы, пароходы и многое-многое другое, что должно было символизировать не столько увиденное им на Беломорстрое, сколько смысл всего, что происходило и там, и по всей стране. Между тем смысл почему-то ускользал, хотя все было вроде бы ясно и очевидно, не требовало большого ума для понимания и особой проницательности: шло, как не раз уже бывало, преобразование России, в грязи и муках, и каждый должен найти в этом процессе свое законное место. А кто не находил сам, по невежеству или лени, тому это место определяли более грамотные и знающие люди.
Так ведь тем более! Ведь если всем все ясно, зачем тогда он сам? Зачем его картина? Что нового даст она людям?
Александр уже ненавидел свою картину, ненавидел себя, ему казалось, что он настолько бездарен, что не способен выразить в красках то, что его мучит, что ощупью бродит в потемках его души.
И потом – эта фигура тачечника, которая заслонила для него весь мир. Зачем она? Почему преследует днем и ночью? Имеет ли право он, большевик, опускаться до такой частности?
В ушах у Александра до сих пор звучит хриплое, надсадное дыхание – будто у загнанной лошади. А ведь должна иметь место радость освобожденного труда, энтузиазм, самоотверженность и идейная направленность, о которых столько говорят и пишут. Где они, куда подевались? Растворились в повседневности? Превратились в нечто привычное, в рутину? Тогда – что это означает на практике? Недомыслие? Ложь во спасение? Возврат к прошлому? Или это лишь его гримасы?
Ответов не было, не получалось с ответом и в его "Калейдоскопе". А ведь художник должен отобразить в своем творчестве глубинную сущность происходящего, а получается сплошное верхоглядство.
Нечто подобное по сути и по форме творил и Марк, но у него первозданный хаос, громоздящийся в бесконечности, входил в русло и приобретал стройность заключенного в бетон потока. У Марка получалось посильнее, а если учесть, что весь этот поток как бы профильтровывался через толщу страниц Марксова "Капитала", то даже самому неграмотному и тупому крестьянину должно стать понятным, что представляет из себя строительство нового общества.
Но и Марк не чувствовал удовлетворения своей работой, и ему чего-то в ней не хватало. Часто он замирал перед полотном и повторял: "Не то… Нет, не то", отходил к другому полотну и там, закрыв глаза, размашистыми движениями набрасывал углем что-то уж совсем абстрактное.
Он, Марк Либерман, вообще был большой выдумщик, ему ничего не стоило набросать, не сходя с места, с десяток вариантов, каждый из которых мог стать настоящим полотном чего-то такого, что понимал лишь сам Марк и на что Александру пришлось бы потратить часы и дни упорного труда. Но из этих вариантов Марк выбирал самый невыигрышный, говоря, что в том-то вся и штука, чтобы из малопригодного сделать нечто потрясающее.
Своими вариантами он без жалости делился с другими, но Александр никогда ни одним не воспользовался, если писал картину самостоятельно, отдельно от Марка: его самолюбие могло быть удовлетворено лишь чем-то абсолютно своим. Он не завидовал Марку, его легкости, наоборот, она, эта легкость, все больше раздражала Александра, и он с тоской чувствовал, что они как-то незаметно отдаляются друг от друга, не мог понять, почему это происходит, причину искал в себе, но не слишком усердно, боясь, что она окажется весьма для него неприятной.