Он представил себе, что из штаба в Каунасе звонят в отряд: «К вам прибыл подполковник Дудник?» – «Никак нет». – «Черти его где-то носят…»
Но, скорее всего, им не до Дудника. Ни им, ни кому-то еще. Даже Цветане.
И Артемий вспомнил жену, их последнюю размолвку.
Цветана сидела на постели в длинной холщовой рубахе, все такая же стройная и красивая, такая же желанная, как и в первую их ночь, но совершенно недоступная для него. Комкая платочек, она говорила громким шепотом, чтобы не разбудить спящую дочь:
– Ты убил во мне веру в людей, Тёма, – говорила она, и в голосе ее слышались горечь и удивление, будто она только сейчас догадалась, почему жизнь ее пошла не так, как ей мечталось. – Ты убил во мне всякие идеалы, уверенность в себе. Я только и делаю, что сомневаюсь, сомневаюсь и сомневаюсь. Раньше я не боялась говорить то, что думаю. Сегодня я не знаю, что мне думать, и я боюсь говорить об этом даже с подругами. Впрочем, и подруг у меня нет. Я стала подозрительной, в каждом человеке мне чудится доносчик. Раньше я не делила людей на евреев, литовцев, немцев и всех остальных, теперь я не могу без брезгливости смотреть на человека, зная, что он еврей, эстонец или немец – неважно кто, – хотя этот человек, может быть, ни в чем не виноват ни передо мною, ни перед остальными людьми… Но ведь так жить нельзя, Тёма! Это ужасно! Я перестала смеяться, – горестно шептала Цветана. – Люди вокруг смеются, они во что-то верят. А я не могу… Что ты со мной сделал, Тёма? Что ты сделал? – воскликнула она, заламывая руки.
Артемий сидел за столом, пил чай с бутербродами. Он механически откусывал от черного хлеба и лежащей на нем дольки ветчины, механически жевал, потом отпивал глоток из стакана. Молча смотрел перед собой, но краем глаза видел Цветану и чувствовал, как в душе его разрастается что-то черное и удушливое.
Зачем он рассказал ей о себе, о своей работе, рассказал со всеми подробностями, ужас которых открывался перед ним в его же рассказе, ужас, который не посещал его в действительности? Он знал, зачем: ему хотелось очиститься, ему хотелось сочувствия и участия. А еще – он не соображал, что делал. Он говорил и говорил, говорил до тех пор, пока его не начал бить припадок.
По-видимому, тогда Цветана ничего не поняла из его рассказа. Может быть, не поверила, не осознала, о чем он ей исповедался. Осознание пришло значительно позже, хотя Артемий больше не повторял своей исповеди, вел себя так, словно ничего ей такого и не говорил. Но сомнения в душу он ей заронил, и оно разрослось чертополохом, заслонив перед нею все остальное, разъедая душу и отравляя сознание. Теперь Артемий жалел, что ничего не сделал, чтобы сгладить первое впечатление от своей исповеди, даже не подумал об этом, хотя подумать было нужно.
«Правда – страшная штука, – думал Артемий, слыша и не слыша жалобы Цветаны, – а люди – ничтожные трусы и эгоисты. Им легче жить, когда они не знают всей правды, они довольны, что кто-то делает необходимое для жизни общества грязное дело, не посвящая их в свою работу. А когда узнают о ней, проклинают таких людей, презирают их и сторонятся. Вот и Цветана – она не выдержала столкновения с действительностью, которая не приоткрылась ей после ареста отца и даже ее самое. Она посчитала это случайностью, недоразумением, и только вдумываясь в открывшуюся ей правду, уяснила себе не только внешние черты этой действительности, но и тщательно от нее скрываемое содержание. И надломилась. А с нею надломилось и ее отношение ко мне» – подвел итог своим рассуждениям Дудник.
Ему пора было на службу, а он думал о том, как ему переломить настроение Цветаны, чтобы сегодняшнюю ночь не пришлось опять спать на раскладушке. Он любил ее, любил до спазмов в желудке, до удушья. А она уходила, уходила, уходила… И вместе с нею из его жизни уходило что-то важное, что еще держало его на поверхности.
Он давно потерял всякие ориентиры. Жил по инерции. Не верил ни в бога, ни в черта, ни в Ленина, ни в Сталина. Когда Артемий обнаружил в себе это неверие, он тоже испугался, но испуг прошел довольно быстро, зато в душе не осталось ничего: ни страха, ни надежд. Одна только безумная любовь к этой женщине, красивой и даже весьма неглупой, но тоже с каким-то изъяном, или, лучше сказать, с чисто женским восприятием мира. Даже рождение дочери ничего не изменило в их отношениях. Наоборот, Цветана уходила не просто от него, она уходила к дочери, загораживаясь ею и, по-видимому, оправдываясь. Иначе откуда бы в ней такое упорство и такая непонятная целеустремленность, точно где-то вдали, где не было Дудника, ее ждали одни только радости?
Дудник вздохнул и лег на спину, подложив руки под голову. Пахло старым сеном, мышами, плесенью. В углу, за каменкой, турлыкал сверчок. Низко, над самой избушкой, прошли самолеты, от их рева с потолка посыпалась какая-то труха.