— Задонову, — подтвердила она, не поднимая от бумаг головы. — У него недавно умер отец. Я выразила ему соболезнование.
— Слыхал, слыхал, — ворчливо произнес Иван Данилович. — Говорят, в Березниках вы были вместе…
— Там и еще много кого было.
— Да нет, это я так, к слову, — произнес он, тарабаня пальцами по столу, что означало у него явное неудовольствие. При этом его обширная лысина, рассеченная красно-сизым шрамом через темя в результате сабельного удара, приняла почти такой же красно-сизый цвет, черные хохлацкие усы, спадающие к подбородку, подтянулись к носу, голубые половецкие глаза посинели, а калмыцкие скулы побелели, свидетельствуя не столько о неудовольствии, сколько о мучительном размышлении над поведением его подопечной. — Читал я этого Задонова, читал: язык у него подвешен здорово, что и говорить, придраться не к чему, — проворчал он наконец. — А только не верю я этим бывшим, особенно которые из дворян: сколько волка не корми, он все в лес смотрит.
Зарницина после его слов лишь ниже опустила голову, не проронив ни слова.
Головиченко в гражданскую служил вместе с мужем Ирэны Яковлевны в одной дивизии на Восточном фронте — тоже комиссаром, но в разных полках. За несколько дней до прорыва белыми фронта Головиченко был ранен во время рекогносцировки местности в стычке с казаками (тот самый сабельный удар, которым он гордится, будто высшим отличием), и это, быть может, спасло его от худшего: от плена и казни.
Потом, после гражданской войны, он, недоучившийся студент юридического факультета, выгнанный из Киевского университета после первой Русской революции за участие в беспорядках, занимал различные должности сперва у Дзержинского, потом у Дыбенко, и даже довольно большие должности, но везде показывал себя работником хотя честным и старательным, но весьма бестолковым, пока не осел в ведомстве, самом ничтожном и бесправном ведомстве советской юриспруденции.
В двадцать четвертом Головиченко, еще ходивший в начальниках при Дзержинском, перетащил к себе Зарницину, прозябавшую тогда в Одессе, перетащил в память о ее муже и о том незабвенном, как он говаривал, времени, когда он был полковым комиссаром, а она — она была девчонкой, числилась медсестрой, но состояла женой при своем муже; тогда многие красные командиры и комиссары держали при себе жен или любовниц. И Головиченко тоже. Потому что спешили жить, не надеясь выжить.
У Головиченко была большая семья: жена и шестеро детей, но он, как будто ему этого было мало, считал своей обязанностью опекать вдову своего погибшего товарища, помогать ей материально, следить за кругом ее знакомств, и всегда ощетинивался, если кто-то из мужчин слишком близко приближался к его подопечной.
Поначалу эта опека тяготила Зарницину, но потом она нашла много способов избегать ее, инстинктом чувствуя, что совершенно избавляться от этой опеки ей ни к чему. К тому же она, действительно, была многим обязана Ивану Даниловичу: и своим весьма прочным положением в наркомате, и Москвой, и небольшой, но все-таки отдельной комнатой в квартире со всеми удобствами, в хорошем доме-коммуне на берегу Москвы-реки.
Она была обязана Ивану Даниловичу еще и тем, что, когда время от времени проводились чистки государственного аппарата и партии от троцкистов и всяких примазавшихся антисоциальных элементов, особенно в руководящих сферах, — ее не трогали, а даже повысили в должности, хотя из тех людей, кого выслали из Москвы и Питера, посадили или отправили в лагеря, на различные стройки, многие были не только ее знакомыми, но и друзьями, и она вполне разделяла их взгляды на социалистическое строительство, хотя не слишком-то разбиралась в существе разногласий между возникшими после смерти Ленина партийными группировками. Ее вполне могли бы причислить к идейным троцкистам, но поручительства Ивана Афанасьевича вполне хватало, чтобы с нее снимали всякие подозрения.
Существенным было и то, что Головиченко не был антисемитом; он с одинаковым добродушием мог ругать и русских, и хохлов, кем он и был, и евреев, и татар, и шашлычников, и немцев — и кого угодно, но никогда не озлоблялся и, видимо, по ограниченности своих умственных способностей и по складу своего характера, быстро забывал, почему надо было кого-то ругать или, как это теперь называлось, критиковать.
Однако ругал он и ворчал только при Ирэне Яковлевне, а на партийных собраниях сидел смирно и лишь с беспокойством оглядывался, когда возникали между коллегами трения по теоретическим вопросам. Его представление о классовой борьбе осталось на уровне гражданской войны или даже самодержавия, когда ясно, как божий день, что вот это капиталист, жандарм или белогвардеец, а это вот рабочие, большевики и красноармейцы, то есть против революции или за нее. Теперь же вроде все за одно и то же, а поди-ка разберись, из-за чего сыр-бор. Но всякие указания сверху он исполнял дотошно, того же требовал и от своих немногих подчиненных.