Димка не оправдывался, хотя никакого антисемитизма не было. Тем более, антисоветчины. Но знал, что обвинить его могут в чем угодно. И кто угодно. Особенно старый Катцель, которого в квартире никто не любит за склочный характер. Даже собственная дочь. К тому же этот Катцель, как только Димку посадили, писал всюду и требовал выселить Ерофеевых из квартиры, мотивируя свое требование тем, что квартира именуется «квартирой коммунистического быта», а какой же в ней может быть коммунистический быт, если в ней проживают родственники врага народа? Да и жена у Катцеля больная, требует дополнительной жилплощади. И притих старый Катцель лишь после того, как ему отдали жилплощадь поэта Золотинского, свихнувшегося на писании стихов. Но надолго ли притих – неизвестно.
Все это, вместе взятое, страшно угнетало Димкину душу, непривычную к одиночеству и самостоятельности. И встречу с Василием он поначалу тоже воспринял как желание мало знакомого человека влезть в его, Димкину, душу, потоптаться на ней и обвинить Димку в еще неведомых ему преступлениях. Но чем дольше он думал о встрече с Васькой Мануйловым, тем меньше видел в ней опасности для себя, тем сильнее хотелось встретиться еще раз, чтобы понять и разрешить что-то такое, что никак не удавалось понять и разрешить в одиночку. Намек Васьки на то, что и он, Димка, работал на Путиловском, и что «везде хорошо, где нас нету», говорил о том, что Мануйлов знает Димкино прошлое, но не собирается чураться Димки, что для него это обстоятельство не имеет никакого значения, что, может быть, он и сам пострадал безвинно и тоже ищет себе товарища.
И Димка решил сегодня же дождаться Ваську у проходной и поговорить с ним. Не в лоб, конечно, а осторожненько, с подходом, издалека. И в ожидании встречи с Василием он впервые за последний год-полтора почувствовал, что мышцы лица его расслабились, разгладились, и нет того мучительного напряжения во всем теле, которое он уже и не замечал, но которое не отпускало его даже во сне.
Глава 20
К вечеру разъяснилось, выглянуло солнце, потеплело. В кронах старых лип возились и отчаянно кричали воробьи, иногда шумным комком падали в траву, чего-то выискивали там и клевали, не замечая ни людей, ни собак, ни кошек. А в небе что-то не могли поделить между собой вороны и галки, и тоже галдели на разные голоса. И сочные листья на деревьях, и густая трава, и робкое солнце, и глубокая синева небес в разрывах облаков – все ликовало и будто стремилось друг к другу, соединяясь в единый многоцветный и многоголосый хоровод, который бывает лишь по весне, точно на белом свете перепутались времена года.
– Хорошо, – мечтательно произнес Василий и, сцепив за спиной руки, прогнулся назад всем телом и блаженно улыбнулся, подставив вечернему солнцу свое бледное лицо.
– Да-а, осень, – согласился Димка, тут же вспомнив осень прошлого года, томительное ожидание амнистии, тоску по дому. Затем воспоминание, как всегда, перекинулось на весну, оно оживило погибших Плошкина, Пакуса, одноглазого грузина, профессора Каменского, Пашку Дедыко, комвзвода Кривоносова и странного якута, застрелившего Пашку и через несколько минут застреленного Плошкиным, – всех, с кем пришлось скитаться по весенней тайге сперва прочь от лагеря и прииска, а затем назад, к лагерю и прииску. Сейчас конец августа, а тогда был май, распускались деревья и поднималась трава, тайга полнилась звуками пробуждающейся жизни, и была такая же, как и нынче, тревога в душе, и такая же растерянность перед чем-то огромным и непонятным, и хотя Димка не мог все эти чувства свои и ощущения внятно выразить словами даже самому себе, они жили в нем и требовали выхода.
И что-то вдруг нашло на Димку, – Васькино ли настроение, его ли участие и открытость, – а только начал Димка рассказывать про лагерь, про работу в забое, про обвал в штреке, про побег и возвращение, сбивался, возвращался к самому началу, то есть к аресту, рабфаковскому кружку внестудийного изучения марксизма-ленинизма и даже в свое далекое детство. Он вновь переживал свое прошлое, но уже как-то по-другому, без былого мучительного сожаления и тоски. При этом Димка не столько видел, сколько ощущал, что Василий понимает его, что его не пугает Димкино прошлое – и это еще больше подкупало Димку и делало его признание безоглядно откровенным и правдивым.
Единственное, чего не коснулся Димка в своем рассказе, так это допроса, который учинила ему Сонька Золотая Ножка: стыдно было рассказывать про это, стыдно своего пережитого ужаса, стыдно за Соньку, воспоминания о которой ложились черным пятном на всех женщин без разбору. Ну и, конечно, ни словом не упомянул Димка о своей связи с оперуполномоченным от госбезопасности Курзенем, о подписанной бумаге.