– Сидите, сидите! Куда же вы, Алексей Петрович? Я так давно хотел с вами познакомиться, да все, знаете ли, как-то не получалось… – Помолчал, прислушиваясь, произнес с робкой надеждой: – Может, в Крым приедете? А? Поговорили бы… И детишкам там очень хорошо и полезно для здоровья…
Глава 23
Двери распахнулись, и в библиотеку, – без доклада сумрачного Крючкова, – один за другим вошли четверо. Троих Алексей Петрович знал, не близко, но все-таки: писатель Исаак Бабель, поэт Исаак Фефер, журналист Михаил Фридлянд, больше известный по литературному псевдониму как Кольцов, – все довольно известные люди, составляющие так называемое одесское братство – нечто вроде масонской ложи; четвертого видел впервые. Но едва тот заговорил, узнал по голосу, иногда звучащему по радио: Соломон Михоэлс, актер еврейского театра.
Вошедшие заполонили благоговейную тишину библиотеки своими громкими голосами, перетекающими с места на место подвижными фигурами, беспрерывно меняющимися лицами, так что создавалось впечатление, будто вошло не четверо, а вдвое- втрое больше, – и все какие-то одинаковые… нет, не одинаковые, а точно части нерасторжимого целого.
Горький остался сидеть, остался сидеть и Алексей Петрович. Пришедшие подходили, жали руки, радостно улыбались, вид их свидетельствовал, что они довольны жизнью, счастливы, добились всего, чего хотели, что вообще все идет хорошо и все тоже должны быть довольны жизнью и счастливы вместе с ними, но быстрые взгляды их выдавали тревогу, точно люди эти пытались понять, о чем тут говорили, не о них ли, и как говорили, хорошо или плохо?
Пришедшие вели себя запросто, они явно были завсегдатаями горьковского дома. Да и сам Алексей Петрович стороной слыхивал, что есть категория лиц, для которых вход в дом Горького открыт в любое время и без всякой предварительной договоренности. Ходит даже анекдот, что Горький потому окает по-нижегородски, что никак не может выучиться картавить по-одесски: нет, мол, у человека склонности к иностранным языкам.
«Так это и есть та элита русской литературы, в которую ты так стремился?» – спросил Алексей Петрович у самого себя и усмехнулся.
– А вот вы усмехнулись… – вдруг склонился в его сторону Михоэлс, многозначительно выпятив нижнюю губу, и уставился хитренько сощуренными глазами в лицо Алексею Петровичу.
И все тоже уставились на него хитренько же. Лишь Горький – с тревогой и ожиданием.
– Бьюсь об заклад: вспомнили новый одесский анекдот, – подсказал Бабель и снисходительно улыбнулся толстыми, вывернутыми губами.
– Нет, петербургский, еще дореволюционный, – нашелся Алексей Петрович, входя в ту атмосферу опасной игры, которая установилась в библиотеке с появлением этих в чем-то одинаковых людей.
– Во-от… – произнес Горький, откидываясь на спинку стула с явным облегчением: боялся, видать, что Задонов скажет что-нибудь не то. – Вот мы рассуждали здесь с Алексеем Петровичем о свойствах литературного языка… Да-а. Порассуждали и пришли к выводу, что язык есть средство, а не цель писателя, что главное для художника – мысль, идея, чувство. Язык должен быть прост в своем разнообразии, своей индивидуальности, мысль, наоборот, сложна, идея совершенна, чувства возвышенны. В молодости я этого не понимал, теперь вот стыдно…
– Ах, как вы правы, дорогой Алексей Максимович! – воскликнул Бабель, закатил глаза и причмокнул языком от удовольствия. – Именно на ваших произведениях я учусь совершенству русского языка, многомерной емкости его слова. – И уточнил с нажимом, склонив круглую голову, точно клюнул что-то невидимое утиным носом: – У вас и у товарища Сталина. Я недавно перечел речь товарища Сталина на последнем съезде партии, так вы знаете… такая уже бездна мысли и такая доступность выражения! Уверен, что если бы товарищ Сталин имел время писать романы, никто из нас не смог бы сравниться с ним по гениальности! Куда там всем Толстым и Достоевским!
– Да, товарищ Сталин, разумеется… Кхм… Но я имею в виду не политический язык, а сугубо литературный, художнический, – попытался вернуться к своим рассуждениям Горький, но все вдруг как-то разом загалдели, из чего Алексей Петрович сделал вывод, что и остальные считают язык докладов товарища Сталина идеальным для произведения любого жанра, что Горький для них не указ, что они сами с усами.