«Вот они, бесы-то, вот они! — думал Алексей Петрович, чувствуя, как мурашки пробегают по коже, узнавая в произносимых словах знакомые мысли, слегка завуалированные обтекаемыми фразами, и знакомых героев, будто шагнувших в эту библиотеку со страниц романа Достоевского. И библиотека показалась ему кладбищем. — О, эти готовы судить и осудить кого угодно, а не только Достоевского. Вот они и Шолохова судят и выбрали для этого самый коварный способ — обвинение в плагиате. Даже только посеяв в душах читателей сомнение в авторстве Шолохова, они тем самым вызывают сомнение в правдивости и высокохудожественности его романа. Что ж, сегодня еще продолжается их праздник… Но Горький-то, Горький! Он-то как оказался с ними?… А впрочем, с кем же ему быть? Ни рабочий, ни интеллигент, — мещанин, всю жизнь воюющий с собственной тенью… И эти тоже: уже не евреи, но и не русские, уже не лавочники, но и не интеллигенты, и уж точно не рабочие и крестьяне. Именно половинчатость, незавершенность самосознания и объединяет их с Максимом Горьким. К тому же Горький — сентиментален, а сентиментальность — родная сестра озлобления и ненависти».
Не знал Алексей Петрович, что с Горьким этих людей связывают их общие и во многом совпадающие взгляды на политическую атмосферу в стране, что еще в те времена, когда Горький жил в Италии, они писали ему о произволе Сталина, о его антисемитизме, выразившемся в гонениях на Троцкого, Зиновьева, Каменева и других старых партийцев, что они опасались и опасаются за свое будущее и советовали ему, Горькому, не возвращаться в СССР. Письма эти, составившие часть горьковского архива, хранятся за границей, но все может быть, если Горький вернется и письма окажутся в руках Ягоды и самого Сталина. Не потому ли они так стараются возвеличивать вождя — уравновешивая этим свои крамольные высказывания? Не потому ли они так вьются вокруг старого писателя, стараясь удержать его в своей орбите? Пока жив Горький — их не тронут, близость к Горькому есть защита от возможных нападок и гонений. Вот откуда их страх, подмеченный Задоновым, а не только перед чем-то еще, ему доселе неведомым.
— Шкловский говорил это на съезде писателей, а я готов повторить сейчас, — дошел до Алексея Петровича голос Кольцова, — что если бы Достоевский появился среди нас, мы бы судили его пролетарским судом и за махровый антисемитизм, и за махровый же национализм и шовинизм, за черносотенство и даже за фашизм. Я уверен, что он бы приветствовал Гитлера, пел бы ему дифирамбы и сжигал бы на Красной площади Шолом-Алейхема…
— А рядом с ним бы ликовали и тот же Васильев, и Клюев, и даже Мандельштам, — дополнил Михоэлс.
«Бе-сы! Бе-е-есы! — настойчиво стучало в голове Задонова. — Это их предвидел Достоевский, именно за это они его так ненавидят», — думал он, хотя никогда Достоевским особо не увлекался, с трудом воспринимая его болезненно-назойливую прозу и его болезненно-неуравновешенных героев. И только теперь увидел все это по-иному — и назойливая болезненность получила в его глазах историческое оправдание: предвидение и не может быть не болезненным, ибо строится не на логике, а на болезненных же ощущениях, обостренном чувстве собственного достоинства и ответственности за будущее своего народа.
Через какое-то время Алексей Петрович, несмотря на внешнюю оживленность и разнообразие тем разговора, уже заранее зная, что и о чем будет сказано, почувствовал нестерпимую скуку, воспользовался паузой и стал раскланиваться.
Его не удерживали.
Горький проводил Алексея Петровича — к его удивлению — до самой калитки. Здесь, смущенно улыбаясь и тревожно оглядываясь по сторонам, снова повторил приглашение приехать в Крым, долго тряс руку и все пытался объяснить, что его гости — люди не злые, а очень даже добрые и хорошие, но весь предыдущий жизненный опыт приучил их к излишней подозрительности и недоверию, зато если уж они поверили кому-нибудь, то нет в мире друзей преданнее и бескорыстнее.