Стыдно признаться, но чтение тех лет не входило в меня, а проходило сквозь меня. Впрочем, некоторые обрывки слов, тексты на клапанах суперобложек во мне осели. Ну а театр? Имена артистов: Хоппе, Петер Эссер, «р» в устах Фликкеншильд, ученицы театральной школы, которые на подмостках студий пытались произносить это «р» лучше, чем сама Фликкеншильд, Грюндгенс, который, весь в черном, играл Тассо, снимал с парика предписанный автором лавровый венок, ибо «он волосы сжигает», и тот же самый Грюндгенс, опять-таки в черном, но уже как Гамлет. А Фликкеншильд еще говорит, что Гамлет тучен. И череп Йорика произвел на меня впечатление, ибо Грюндгенс говорил про него очень убедительные слова. Затем они играли перед потрясенной публикой «Там, за дверью» в нетопленых театральных залах, а я представлял себе на месте Бекмана со сломанными очками Густиного мужа, вернувшегося домой Кёстера, который, по словам Густы, все здесь переменит и перекроет кремневый источник моего сына Курта.
Сегодня, когда все это осталось позади, когда я понимаю, что хмельные послевоенные годы именно хмельные и были и привели за собой похмелье, от которого на душе скребут кошки и, надрывно мяукая, провозглашают историей то, что еще вчера было для нас деянием либо злодеянием, кровавым и свежим, сегодня я воздаю хвалу урокам Гретхен Шефлер между сувенирами от «Силы через радость» и всевозможным самовязом: Распутина – не слишком, Гёте – в меру, кайзеровская история города Данцига в ключевых словах, оснащение давным-давно затонувшего линкора, скорость в узлах всех задействованных в битве под Цусимой японских торпедных катеров, далее Велизарий и Нарсес, Тотила и Тейя, битва за Рим Феликса Дана.
Уже весной сорок седьмого я бросил и школу, и Британский культурный центр, и пастора Нимеллера, попрощался из второго яруса с Густавом Грюндгенсом, который все еще числился в программе Гамлетом.
И двух лет не прошло с тех пор, как я над могилой Мацерата решил продолжить свой рост, а жизнь взрослых меня уже больше не занимала. Я тосковал по утраченным пропорциям трехлетки, снова хотел заиметь неизменные девяносто четыре сантиметра, быть меньше, чем мой друг Бебра, чем покойная Розвита. Оскару не хватало его барабана. Длительные прогулки приводили его в окрестности больничного городка. Поскольку Оскар и без того должен был раз в месяц показываться профессору Ирделлу, который считал его «интересным случаем», он всякий раз наведывался к знакомым сестрам и, даже когда у них совершенно не было для него времени, чувствовал себя рядом с этой белой, летящей тканью, сулящей выздоровление либо смерть, спокойным и почти счастливым.
Сестры меня любили, по-детски, но беззлобно подшучивали над моим горбом, старались подсунуть мне что-нибудь вкусненькое и посвящали в свои нескончаемые, запутанные, навевающие приятную истому больничные истории. Я выслушивал, давал советы, при не очень серьезных ссорах выступал посредником, ибо пользовался благосклонностью старшей сестры. Для двадцати-тридцати спрятанных под сестринскими халатами девушек Оскар был единственным и даже – странным образом – желанным мужчиной.
Бруно уже упоминал: у Оскара красивые, выразительные руки, легкие волнистые волосы и – достаточно голубые – все еще обольстительные глаза семейства Бронски. Возможно, мой горб и начинающаяся сразу под подбородком столь же выгнутая, сколь и узкая грудная клетка создают противовес, только подчеркивающий красоту моих рук, моих глаз, привлекательность моих волос, – так или иначе, не раз случалось, что сестры, когда я сидел у них в комнате, хватали меня за руки, играли моими пальцами, проявляли нежность и к моим волосам, а выходя, говорили друг другу: «Когда заглянешь ему в глаза, остальное как-то перестаешь замечать».
Короче, я был сильнее, чем мой горб, и, без сомнения, попытался бы одерживать победы в больничных стенах, владей я тогда по-прежнему своим барабаном, будь я по-прежнему уверен в своих уже многократно подтвержденных талантах барабанщика! Пристыженный, смятенный, не доверяя смутным побуждениям своего тела, я после таких нежных прелюдий – и уклонившись от главного действия – покидал больничный городок, давал себе волю, гулял по саду либо вокруг проволочной ограды, обегавшей всю больничную территорию мелкоячеисто и равномерно и насылавшей на меня наплевательское равнодушие. Я провожал глазами трамваи, которые шли в Верстен и Бенрат, испытывал приятную скуку на променадах рядом с велосипедными дорожками и посмеивался над расточительностью природы, которая разыгрывала весну и – как обещано в программе – раскрывала почки словно хлопушки. А через дорогу наш общий художник-любитель с каждым днем выдавливал из тюбика все больше сочной зелени на деревья Верстенского кладбища. Кладбища и раньше весьма меня привлекали. Они ухоженные, они недвусмысленные, логичные, мужественные, живые. На кладбище можно собраться с духом и принимать решения, лишь здесь жизнь приобретает четкие очертания – я, конечно, имею в виду не окантовку могил – и, если угодно, приобретает смысл.