Изящный, всегда чуть вызывающий жалость, на службе – смиренно-покорный, в любви – тщеславный, равно глупый и помешанный на красоте Ян Бронски, который жил плотью моей матушки, который – во что я до сих пор верю, в чем я до сих пор сомневаюсь – произвел меня на свет от имени Мацерата, Ян стоял теперь в своем зимнем пальто, элегантном, словно из ателье варшавского портного, стоял перед витриной, обратясь в памятник самому себе, таким окаменелым казался он мне, таким живым символом, устремив взгляд – подобно Парсифалю, который вот так же стоял в снегу и видел на снегу кровь, – на рубины золотого колье.
Я мог бы отозвать, отбарабанить его прочь. Ведь мой барабан был при мне. Я ощущал его под пальто. Всего-то и надо было расстегнуть одну пуговицу, и он бы сам выскочил на мороз. Сунь я руки в карманы – и палочки оказались бы у меня в руках. Ведь и охотник Губерт не стрелял, когда на мушке у него оказался совершенно необычный олень. И Савл сделался Павлом. И Аттила повернул вспять, когда Папа Лев воздел палец с перстнем. Я же выстрелил, не перевоплотился, не повернул вспять, я остался охотником Оскаром, я желал поразить цель, я не расстегнул пуговицу, не выставил барабан на мороз, не скрестил палочки на белой по-зимнему жести, не превратил январскую ночь в барабанную, а вместо того беззвучно закричал, закричал, как, может быть, кричит звезда или рыба в самой глубине, сперва вторгся своим криком в структуру мороза, чтобы наконец выпал свежий снег, а уж потом закричал в стекло, в толстое стекло, в дорогое стекло, дешевое стекло, в прозрачное стекло, в разъединяющее стекло, в стекло между двумя мирами, и в девственном, в мистическом, в витринном стекле между Яном Бронски и рубиновым колье я выкричал отверстие по известному мне размеру Яновых перчаток и предоставил стеклу упасть, подобно откидной крышке, подобно небесным вратам, подобно вратам ада; и Ян не вздрогнул, Ян выпустил на свободу свою руку в тонкой лайке и дал ей из кармана пальто подняться в небо, и перчатка покинула ад, отъяла у неба – или у ада – колье, рубины которого пришлись бы к лицу любому ангелу, даже падшему, после чего он опустил пригоршню рубинов и золота в карман, продолжая, однако, стоять перед дырявым стеклом, хоть это и было чревато опасностью, хоть и не истекали больше кровью рубины, чтобы навязать единственное направление его – или Парсифалеву – взгляду.
О Отец, Сын и Святой Дух! С духом должно было что-то произойти, раз уж не произошло оно с Яном, отцом. И тогда Оскар, сын, расстегнул пальто, поспешно ухватился за барабанные палочки и воззвал на своей жести: «Отец, отец!» – пока Ян Бронски не обернулся, медленно, слишком медленно не перешел через улицу и не обнаружил в подворотне меня, Оскара.
Как прекрасно, что именно в тот миг, когда Ян все еще без выражения, но незадолго перед оттепелью взглянул на меня, начал падать снег. Он подал мне руку – руку, а не перчатку, которая прикасалась к рубинам, и молча, но без уныния повел меня домой, где матушка уже обо мне беспокоилась, а Мацерат в своей обычной манере, с подчеркнутой строгостью, хотя едва ли всерьез, пригрозил мне полицией. Ян не дал никаких объяснений, не стал засиживаться и не пожелал играть в скат, хотя Мацерат для вящего соблазна уже поставил на стол пиво. Уходя, Ян погладил Оскара, но тот так и не понял, чего он взыскует – молчания или дружбы.
Немного спустя Ян преподнес это колье матушке. Явно догадываясь о происхождении колье, она носила его неподолгу, когда Мацерат уходил, либо для себя, либо для Яна, а может, и для меня.
Вскоре после войны я выменял это колье на черном рынке в Дюссельдорфе на дюжину американских сигарет «Лаки страйк» и кожаную папку.
Чуда не будет
Сегодня, лежа на кровати моего специального лечебного заведения, я часто с тоской вспоминаю о силе, которой тогда был наделен, о силе, которая, одолевая ночь и холод, заставляла таять морозные узоры, вскрывала витринные стекла и за руку подводила к ним похитителя.
Ах, как бы мне хотелось удалить стекло из глазка, помещенного в верхней трети моей двери с тем, чтобы Бруно, моему санитару, было сподручней наблюдать за мной.
Ах, как за год до водворения в эту лечебницу я страдал от бессилия своего голоса. Когда в стремлении к успеху я издавал свой крик на ночной улице, но успеха, однако ж, не имел, могло случиться, что я, ненавидящий всякое насилие, хватался за камень, избрав себе мишенью какое-нибудь кухонное окно на убогой окраинной улице Дюссельдорфа. С особой радостью я продемонстрировал бы что-нибудь эдакое Витлару, оформителю. Когда далеко за полночь я узнавал его, закрытого сверху шторами, снизу по красно-зеленым носкам за стеклом магазина мужской одежды на Кёнигсаллее либо парфюмерного неподалеку от бывшей Тонхалле, я бы, хоть он и мой ученик или мог им стать, охотно разрезал для него стекло витрины, ибо до сих пор не знаю, как мне его называть – Иудой или Иоанном.