Но прежде чем я успел, не щадя нимб, отобрать у самого тупого из всех учеников палочки и барабан, за спиной у меня возник его преподобие Винке – моя дробь заполнила церковь в высоту и в ширину, – за спиной у меня возник викарий Рашцейя, за спиной у меня возникла матушка, за спиной у меня возник старичок, и викарий дернул меня, и его преподобие шлепнул меня, и матушка оплакала меня, и его преподобие шепотом воззвал ко мне, и викарий упал на колени, вскочил с колен, отобрал у Иисуса палочки, с палочками еще раз упал на колени, вскочил – за барабаном, отнял у Иисуса барабан, повредил нимб Иисуса, задел поливалочку Иисуса, обломил кусочек облака и на коленях – еще раз на коленях – скатился назад по ступенькам, не пожелал вернуть мне барабан, сделал меня еще злей, чем я был, принудил меня лягнуть его преподобие, устыдить матушку, которая и в самом деле устыдилась, потому что я лягался, кусался, царапался, наконец вырвался от его преподобия, викария, матушки, старичка, очутился перед главным алтарем, почувствовал, как скачет во мне сатана, и услышал его голос, словно тогда при крестинах. «Оскар, – шептал сатана, – ты только взгляни: всюду окна и все из стекла, все сплошь из стекла».
И поверх спортсмена на кресте – а спортсмен даже и не дрогнул, спортсмен промолчал – я поразил своим пением три высоких окна апсиды, изображавших красным, желтым и зеленым на синем фоне двенадцать апостолов. Но ни в Марка, ни в Матфея я не метил. А метил я в голубя над ними, что стоял на голове и праздновал Троицу, и в Святого Духа я метил, начал вибрировать, вступил своим алмазом в бой против птицы и – я ли был причиной? Или спортсмен, который был против, раз он не дрогнул? Или совершилось чудо, но никто того не понял? Они видели, как я дрожу и беззвучно устремляюсь в апсиду, все истолковали мое поведение – все, кроме матушки, – как молитву, хотя я просто хотел получить осколки; но Оскар сплоховал, его время еще не приспело. И я рухнул на плиты и зарыдал в голос, потому что Иисус сплоховал, потому что Оскар сплоховал, потому что его преподобие и Рашцейя неправильно меня поняли, начали бормотать что-то о раскаянии. Не сплоховала только матушка. Она поняла мои слезы, хотя, казалось бы, должна радоваться, что дело обошлось без осколков.
И тут матушка взяла меня на руки, попросила викария вернуть барабан и палочки, пообещала его преподобию возместить убытки, в результате получила от них – я ведь не дал ей исповедаться до конца – отпущение. Оскару тоже перепало немножко благодати, но моему сердцу это ничего не говорило.
Покуда матушка на руках выносила меня из церкви, я считал по пальцам: сегодня – понедельник, завтра – Страстной вторник, среда, Чистый четверг, потом Страстная пятница – тут ему и конец, ему, который даже барабанить не умеет, который даже осколков для меня пожалел, который похож на меня и, однако, ненастоящий, который должен сойти в гроб, я же могу барабанить и барабанить дальше, но уже никогда не возжелаю чуда.
Угощение на Страстную пятницу
Двоякие – вот подходящее слово, чтобы обозначить мои чувства между Страстным понедельником и Страстной пятницей. С одной стороны, я сердился на гипсового младенца Иисуса, который не захотел барабанить, с другой стороны, барабан все-таки оставался при мне. Если, с одной стороны, мой голос оказался бессилен против церковных окон, то, с другой стороны, Оскар при виде невредимого и пестрого стекла сохранил те остатки католической веры, которым еще предстояло подвигнуть его на изрядное количество отчаянных святотатств.
Но продолжим разговор об этой двоякости: пусть мне, с одной стороны, посчастливилось на обратном пути из церкви ради пробы разрезать пением какое-то мансардное окно, успехи моего голоса по отношению к повседневному усугубляли горькое сознание провала в сакральной сфере. Двояко – так я выразился. И этот надлом сохранился, не поддавался лечению, зияет и сегодня, когда я не принадлежу более ни к сакральному, ни к повседневному, а, напротив, пребываю где-то в стороне, в специальном лечебном заведении.
Матушка оплатила урон, нанесенный правому алтарю. Пасхальная торговля протекала весьма успешно, хотя на Страстную пятницу Мацерат, будучи лицом протестантской веры, приказал закрыть лавку. Матушка, которая обычно умела настоять на своем, по Страстным пятницам всякий раз уступала, лавку запирала, но взамен, уже как католичка, настаивала на своем праве закрывать лавку колониальных товаров в праздник Тела Христова, заменять пачки персила и всякие витринные заманки, вроде кофе Хаг, пестрым изображением Девы Марии, подсвеченным лампочками, а также участвовать в Оливской процессии.