Впоследствии я, правда, пытался уговорить Мацерата сходить в цирк Кроне, но Мацерат не поддавался на уговоры, он с головой ушел в скорбь по моей бедной матушке, которая, по сути, никогда ему полностью не принадлежала. Да и кому она принадлежала полностью? Даже Яну Бронски -и то нет, разве что мне, ибо Оскар больше всех страдал от ее отсутствия, нарушавшего нормальный ход его повседневной жизни и даже поставившего эту жизнь под сомнение. Мать ужасно меня подвела. От отцов и вовсе ожидать было нечего. Наставник Бебра сам обрел своего наставника в лице Геббельса, министра пропаганды. Гретхен Шефлер с головой ушла в "зимнюю помощь". Говорилось так: никто не должен голодать, никто не должен мерзнуть. Я же держался за свой барабан и окончательно покорился одиночеству, работая над истончившейся под ударами палочек белой некогда жестью. По вечерам мы с Мацератом сидели друг против друга, он листал свои поваренные книги, я изливал жалобы на своем инструменте. Иногда Мацерат плакал, уронив голову на поваренные книги. Ян Бронски бывал у нас все реже. Учитывая политические обстоятельства, мужчины пришли к выводу, что надо соблюдать сугубую осторожность, кто его знает, как оно все обернется. Поэтому вечера со скатом и с меняющимся третьим игроком устраивались все реже, а если и устраивались, то в поздний час, без разговоров о политике, у нас в гостиной, под висячей лампой. Бабушка моя Анна, казалось, начисто забыла дорогу из Биссау к нам, на Лабесвег. Она сердилась на Мацерата, возможно, сердилась и на меня, я ведь сам слышал, как она говорит: "Моя Агнешка, она померла, ей из-за этого барабана больше жить не хотелось". Пусть даже и повинный в смерти матушки, я тем судорожнее цеплялся за свой охаянный барабан, он ведь не умирал, как умирают матери, барабан можно купить новый либо отдать в починку старому Хайланду или часовщику Лаубшаду, барабан меня понимал, на все давал правильный ответ и держался за меня, как я держался за него. В тот период, когда собственное жилище становилось для меня слишком тесным, улицы -слишком короткими либо слишком длинными для моих четырнадцати лет, когда в течение дня мне ни разу не представлялась возможность разыграть искусителя перед витриной, а по вечерам само искушение не получалось достаточно сильным, чтобы изображать правдоподобного искусителя в темной подворотне, я, задавая такт, топал на пятый этаж, отсчитав по пути сто шестнадцать ступеней, делал остановку на каждом этаже, ловя носом запахи, которые просачивались через все пять дверей на каждой лестничной площадке, потому что запахам, как и мне самому, было слишком тесно в двухкомнатной квартире.
Поначалу мне хоть изредка да везло с трубачом Мейном. Валяясь в пьяном виде на чердаке между сохнущих простынь, он мог на удивление музыкально дышать в свою трубу, доставляя тем великую радость моему барабану. В мае тридцать восьмого Мейн отказался от можжевеловки, возвестив людям: "Сейчас начнется новая жизнь". После этого он стал членом музыкантской роты при кавалерийских частях штурмовиков. В дальнейшем я мог наблюдать, как он в сапогах и с подбитым кожей задом за один шаг одолевает на лестнице сразу пять ступенек. Четырех кошек, из которых одна звалась Бисмарк, он держал по-прежнему, ибо, как можно было предположить, можжевеловка порой торжествовала и настраивала его на музыкальный лад.
Лишь изредка я стучал в двери часовщика Лаубшада, тихого человека среди сотен шумливых часов. Но столь расточительное обращение со временем я мог себе позволить не более раза в месяц.