Ох уж эта лихая кавалерия! Верхом, на лошадях, охочая до черники. С бело-красными вымпелами на остриях пик. Эскадроны, скорбь и традиция! Атаки словно из книжек с картинками. По полям по лугам, под Лодзью и Кутно. Прорвать кольцо осады вокруг крепости Модлин. О, какой талантливый галоп! В постоянном ожидании вечерней зари. Кавалерия атакует, лишь когда обеспечен роскошный передний и роскошный задний план, ибо битва живописна, ибо смерть это достойная модель для художника, стоять сразу на опорной и на вынесенной вперед ноге, потом ринуться, лакомясь на скаку черникой, плодами шиповника, а плоды падают и лопаются, они вызывают зуд, без того кавалерия и с места не стронется. Уланы у них уже снова зуд; там, где стоят соломенные скирды, они поворачивают и это тоже законченная картина — своих коней и группируются позади одного, в Испании зовется Дон-Кихотом, а этот здесь зовется пан Кихот, он чистокровный поляк печально-благородного образа, именно он выучил своих улан целовать ручку не спешиваясь, так что они снова и снова галантно целовали ручку смерти, словно это не смерть, а дама, но для начала они сгруппировались, имея за спиной вечернюю зарю — ибо их резерв зовется настроением, а впереди — немецкие танки, впереди жеребцы из скаковых конюшен господина Крупна фон Болен и Хальбах, ничто более породистое еще не хаживало под седлом. Но тут полуиспанский, полупольский заплутавшийся в смерти рыцарь — одарен пан Кихот, ох и одарен же! опускает пику с вымпелом, бело-красный вымпел вас призывает ручку поцеловать, и он кричит, что вот она, заря вечерняя, бело-красные аисты трещат на крышах, что вишни выплевывают свои косточки, и он кричит своей кавалерии: «О вы, благородные ляхи верхами, то не танки перед вами стальные — то мельницы ветряные либо и вовсе овцы, я вас призываю ручку поцеловать».
И вот эскадроны заходят крупповской стали в серые фланги, заставляя зарю вечернюю еще краснее стать.
Надеюсь, Оскару простят неумышленную и одновременно известную поэтичность этого описания битвы. Возможно, было бы разумнее, назови я цифры потерь в польской кавалерии и приведи статистические данные, которые с сухой пронзительностью почтили бы память так называемого польского похода. Я мог бы, идя навстречу запросам, поставить здесь звездочку, посулив дать в свое время сноску, а поэму мою не трогать, пусть ее останется.
Сентября примерно до двадцатого, лежа в своей больничной кроватке, я слышал орудийные залпы тех батарей, что занимали высоты Йешкентальского и Оливского лесов. Потом сдался последний оплот сопротивления, полуостров Хела, Вольный город Данциг мог праздновать присоединение своей кирпичной готики к Великому Германскому рейху и безотрывно, ликуя, глядеть в голубые глаза, имеющие один общий успех с голубыми глазами Яна — успех у женщин, — тому разъезжающему стоя в черном «мерседесе», тому, почти без передышки, воздевающему руку под прямым углом фюреру и рейхсканцлеру.
В середине октября Оскара выписали из городской клиники. Прощание с тамошними сестрами было мне тяжело. И когда сестра, ее звали не то Берни, не то Эрни, когда, значит, эта сестра Берни либо Эрни протянула мне два моих барабана, покалеченный, сделавший меня виновным, и целый, добытый мной при защите Польской почты, я четко осознал, что для меня на этом свете кроме жестяных барабанов существует и еще одно: медицинские сестры.
Оснащенный свежим инструментом и вооруженный новым знанием, я, взяв за руку Мацерата, покинул клинику, чтобы, еще не очень твердо держась на ногах вечного трехлетки, отдать себя будням, будничной скуке и еще более скучным воскресеньям первого военного года на Лабесвег.
Поздним ноябрем, во вторник — после недели щадящего режима я впервые вышел из дому, — на углу Макс-Хальбе-плац и Брезенервега, угрюмо барабаня и почти не замечая промозглого холода, Оскар повстречал бывшего слушателя Духовной семинарии Лео Дурачка.