— Сейчас бы, братцы, по косушке — для сугреву… — Туго обтянутое нездоровой желтой кожей лицо Панкрата выражало блаженство, будто он уже сидел не на снегу в дикой колымской глухомани, а за праздничным столом в своей убогой, богом забытой деревеньке.
Сыч посмотрел на него угрюмо, неприязненно, хотел что-то сказать, видимо, резкое, но передумал и только подвигал нижней челюстью.
Панкрат был лишенец, раскулаченный. Он два раза убегал из вагонов, в которых везли его на север, в Красноярский край. И возвращался в свою деревню. Скрываясь в лесах и на болоте, он упрямо дожидался, что кто-то там, наверху, в самой Москве, опомнится, повернет свое сердце к людям, у которых с кровью рубили корни, связывающие их накрепко с землей отцов и дедов. За что? Почему? Чем провинились? Эти вопросы мучили Панкрата и после, когда он стал своим в блатном мире: назвали кулаками, а в их большой семье была лишь корова, пара старых кляч. Но ответить ему никто не мог, да и спрашивать было боязно — неровен час, запишут в политические, тогда точно — крышка, насмотрелся на них Панкрат в колымских лагерях.
Время шло, постепенно озлобившись, Панкрат напрочь выбросил из головы всякие мысли, вытравил из души жалость и человеколюбие. По жестокости и мрачному цинизму он не уступал теперь даже Сычу, который в зоне был “бугром”.
Прошлое Сыча было “покрыто мраком неизвестности” — пожалуй, трудно найти более точное определение тех житейских ситуаций, в которые он попадал и о которых мало кто знал. За свою бурную жизнь он сменил пять или шесть фамилий, однажды его приговорили даже к расстрелу, но, как рассказывали заключенные, спасся Сыч от высшей меры только благодаря татуированным изображениям вождей на груди и на спине. Возможно, это был просто лагерный треп, но, тем не менее, такие татуировки с его легкой руки стали модными.
В первые дни войны тюрьму, где Сыч дожидался суда и очередного приговора, разбомбили немцы. И с той поры, вплоть до октября 1944 года, в биографии старого вора-рецидивиста был сплошной туман, который не удалось рассеять даже опытному следователю НКВД, — он допрашивал Сыча, когда того взяли с поличным в общем-то на пустяковой краже. Путаные показания Сыча и то, что он во время войны жил на оккупированной территории, отразились в приговоре суда — для перестраховки, на всякий случай, дали ему срок по максимуму, приплюсовав довоенные “заслуги”, и отправили в гнилом трюме самоходной баржи в Магадан.
Среди этой компании Серега смотрелся ангелом, которого по нелепой случайности занесло на шабаш нечистой силы. Угодил он на Колыму в сорок шестом году из-за мешка семенного ячменя — парень стащил его из колхозного амбара, чтобы спасти от голодной смерти двух младших сестер. Его отец погиб в сорок первом где-то на Украине, выбираясь из окружения, а мать померла ранней весной страшного сорок шестого от истощения. Серега был не глуп и по тем временам хорошо образован — имел за плечами семилетку. Но его молодой организм требовал более существенного подкрепления, нежели та баланда, которой кормили заключенных, и потому все его мысли и чувства были сосредоточены на одном — как выпросить у повара добавки и у кого перехватить лишний сухарь. В лагере Серега стал тенью Сыча, на которого готов был молиться: старый вор, пользуясь своим непререкаемым авторитетом среди заключенных, еды имел вдоволь и подкармливал его.
О побеге Серега даже не помышлял — не из того теста был испечен. Не знал он и о замысле Сыча. Когда Серегу разбудили среди ночи и потащили за собой, он было спросонья заупрямился, но заточка, сделанная из напильника, которую молча приставил к его горлу Панкрат, оказалась аргументом более чем веским. И Серега покорно, как телок на бойню, пошел вместе с беглецами, потому что достаточно хорошо успел усвоить лагерные законы: стоило заупрямиться — и к утру на нарах лежал бы закоченевший труп.
Только в ночь на шестые сутки они устроились основательно. До этого спали урывками, закопавшись, как куропатки, в снег, оставляя кого-нибудь сторожить. Когда усиливающийся к утру мороз превозмогал даже отупляющую нечеловеческую усталость, безжалостно загоняя в их отощавшие тела мириады острых игл, они вставали и согревались, бегая вокруг своих лежек.
Соорудив среди бурелома просторный шалаш из веток стланика, беглецы замаскировали его, присыпав снегом так, что даже вблизи их сооружение нельзя было отличить от снежных наносов. Впервые за эти дни они отогревались у костра и ели горячее, — мучную болтушку, приготовленную Дубягой. Костер разожгли прямо в шалаше; дым выедал глаза, но это была такая мелочь по сравнению с тем благодатным, животворящим теплом, которое вместе с сытой полудремой окутало их, вознесло на вершину немыслимого блаженства.