Старый дом на Каляевской… Он всегда был для меня на редкость гостеприимным. Существовал, правда, еще один — на Остоженке, куда задолго до войны перекочевала моя тетушка Мария. Однако ее давно уже нет на свете, и дом тот, кажется, теперь снесли, а этот, на Каляевской, пережил своего хозяина. Он и моя живая память. Сколько раз я приезжал сюда и уезжал отсюда. И в тридцатые походные годы, когда только-только начинал что-то делать; и в сороковые победные — сразу после демобилизации примчался в Москву, чтобы увидеть всех родных и поговорить с ними по душам, как жить дальше; и в пятидесятые переломные, когда обивал журнальные пороги, взявшись за литературное дело сгоряча, не догадываясь, что потом невозможно будет отойти в сторонку; и в шестидесятые оседлые, когда, с опозданием убедившись, что столичные издатели слезам не верят, я заново и уж до конца поселился на Урале; и в семидесятые раздумчивые годы я уже не в первый раз в этом доме. Почти никого из старших Бурлаков нет в живых, позабыты многие дорожки в разные концы града стольного, но дом на Каляевской открыт для меня до сей поры: тут еще хозяйничает в своей тихой комнате приветливая Варвара Александровна, оставшаяся одна после смерти Герасима Герасимовича. В ее руках, наверное, единственная ниточка, что связывает меня с далеким прошлым дорогих людей. Да есть еще по отцу двоюродные сестры и двоюродный брат, который все мотается по Африке. Но это люди другого времени, других тропинок в жизни. Что им старый дом на Каляевской? А мне он дорог как последняя московская застава моей юной памяти…
И случилось так, что именно в доме на Каляевской, в тесном коридорчике общей квартиры внезапно и тревожно-трепетно зазвучал на рассвете долгий телефонный звонок междугородной. Я вскочил, подстегнутый мыслью, что это, пожалуй, из Оренбурга. Нина выбежала к телефону, и не успел я подумать, что же там могло произойти, как она вернулась и объявила на пороге полушепотом:
— Александра Григорьевна скончалась…
Эти слова долетели до меня на миг позже, чем я больно ощутил короткий толчок в грудь и бессильно привалился к холодному косяку высокого окна. Светало. Шел мутный дождь. Полуголые деревья у подъезда были мокрыми, зябко поеживались от низового ветра, блуждавшего на пустынном дворике. Над городом с вечера зависли тяжелые осенние тучи, которые теперь опустились еще ниже. Я посмотрел на эту серую бездну ненастного неба и начал одеваться. Надо же немедленно возвращаться домой, — хоть бы немного разведрилось.
Через два часа мы с Ниной Афанасьевной, лишь вчера прилетев в Москву, опять оказались в оренбургском самолете, который бесконечно долго ждал своей очереди около взлетной полосы. Наконец-то наш ТУ-134 взмыл над ближним подмосковным лесом, круто набирая высоту, начав пробивать густые облака. И только теперь я вполне отчетливо представил себе, зачем и куда лечу, будто все утро не понимал, что со мной, что я делаю. Солнце ударило в иллюминатор: неестественное, неправдоподобное лазурное небо ослепительно засияло в вышине. Отвернувшись к иллюминатору, я бесцельно смотрел на весенний радужный разлив света.
Никогда я еще не испытывал такой полной, круговой незащищенности, как в том самолете, на котором возвращался к мертвой матери. Ничего героического в своей жизни я не совершил ни в мирное время, ни на фронте, однако не раз попадал в отчаянные тупики, да и просто сама по себе жизнь моих сверстников требовала и от меня высокого напряжения сил, близкого к верхней
Стюардесса объявила, что самолет пошел на снижение. У меня чаще забилось сердце, как ни пытался я унять эту аритмию. Солнце закатывалось. Внизу лежала от горизонта до горизонта осенняя дымчатая степь, кое-где курились соломенные копны, огибаемые оранжевыми тракторами, а по дорогам, в завесах беловатой пыли, все шли и шли автомобильные обозы с хлебом. Жизнь продолжалась. Что для нее уход старой, слабой женщины…