И еще один довод в пользу базара, с которого, может быть, следовало начать эту апологию. Отправная точка — второе значение слова: «крик, гам, шум, содом». Впрочем, в этом контексте крик мог быть — и скорее всего был — шепотом, а шум совсем негромким. Из людского крика и гама выпадало в осадок — или, наоборот, многократным повторением всплывало на поверхность — слово, другое, потом фраза… Иначе говоря, базар всегда был живой газетой, доставляя новости намного надежней, чем газета мертвая. Да; а как иначе прикажете называть газетину, которую распяли на доске, как преступницу, и фасадом, и тылом, и мало того что заперли под стекло, чтобы никто не посягнул на труп, так еще и казенного человека приставили — милиционера, дохнущего от скуки и серьезности, но не теряющего бдительности?! Может, кто-то из приезжих и останавливался перед препарированной и застекленной газетой, но убедившись, что «Городская правда» ничем не отличается от их «Пригородной правды», спешил дальше, боясь подумать, что случилось бы, будь в каждом городе своя правда, и не воспаряя до размышлений о правде, запертой на замок.
Люди гораздо больше доверяли «живой газете», и старик тоже внимательно прислушивался к ее голосу. Что касается средств массовой информации, то, хотя понятия такого еще не знали, сами средства были представлены в двух ипостасях: газета (не живая) и радио — всегда хриплое, но громкое. Правда, назвать его живым только на основании издаваемых звуков было бы опрометчиво: шарманка ведь тоже звучит, однако живая не она, а тот, кто крутит ручку, и это не всегда папа Карло…
Вот неделя, другая проходит, начиная отсчет куцему месяцу февралю. Солнце больше не кутается в серое небо, а светит вовсю и даже пригревает. Февральские метели не успели еще затянуть свою вдовью — или волчью? — песнь и не намели свежего снега на осевшие сугробы.
Уже несколько дней подряд Лелька выходила с Максимычем гулять. Старуха, загодя готовившаяся к масленой неделе, озабоченно загибала пальцы, перечисляя все необходимое для блинов, и велела мужу походить и прицениться. Девочка больше не просила купить папу, и он успокоился.
Все испортила Матрена: завязывая Лельке платок под капор, напутствовала:
— Зараз купишь себе на базаре батьку, если у деда денег хватит, — и сама же первая засмеялась, вернее, первая и единственная.
Девочка помотала головой и уверенно ответила:
— Не хочу батьку.
— Как «не хочу»? — удивилась мамынька. — То каждый день донимала: купи да купи, а то: «не хочу».
— Не хочу батьку, я папу хочу.
— Иди, — махнула прабабка рукой. — Я ж тебе сказала: проси у матки, она тебе враз мазурика какого приведет.
— Максимыч, я не хочу мазурика, — тихонько жаловалась девочка.
— Ты на ветру не говори, а то опять болеть будешь, — беспокоился старик, но не о ветре, а о жене: на кой, Мать Честная, было растараканивать девку?!
Если бы знал он, что Матрена перестала улыбаться еще прежде, чем за ними закрылась дверь, а вернувшись в комнату, страстно помолилась за сироту, младенца Ольгу, может, и не досадовал бы так. Да ведь слово не воробей…
А и ладно, подумал внезапно, вот увидит сама, что папу-то не укупишь.
Стекла в трамвае немного подтаяли. Девочка сидела на коленках у старика и думала о том же — ведь мысль передается, хоть может принимать разные направления. Она пыталась представить себе длинные деревянные прилавки с игрушками, кофтами, варежками, только вместо продавцов стояли незнакомые папы, среди которых должен был находиться тот, из ее сна.
Во сне он стоял на кухне у буфета — высокий, в сером костюме, и выглядел куда нарядней, чем продавец из магазина на первом этаже, который огромными ножницами ровно-ровно отрезает куски от толстых рулетов с материалами. Он стоял у буфета, немного наклонив голову, и смотрел прямо на нее, а на Лелькин вопрос: «Ты кто?» ответил: «Твой папа».
Он стоял спиной к окну, солнце было яркое, и серый костюм казался почти черным. Человек вытащил из кармана конфету и протянул Лельке. Она взяла. На картинке белый медведь стоял посреди льдины, прямо над буквами: «Мишка на севере». Тот улыбнулся: «Ешь!», однако сразу развернуть и съесть было жалко. Лелька очень хотела о чем-то спросить, но не могла вспомнить, о чем, а он молчал, только улыбался. Она несколько раз зажмуривалась и вновь открывала глаза, и каждый раз он протягивал ей конфету, улыбаясь, как в первый раз, и конфета была одна, хоть она то закрывала, то открывала глаза, но ничего не менялось: серый костюм, папа, улыбка, конфета.
То ли сон был необычайно четким, озаренный солнцем и озвученный непривычным словом, то ли властно заявила о себе семейная традиция, но ребенок был не на шутку растревожен видением. Тогда-то и начались муки Максимыча перед уходом на базар, и даже сейчас он был так рассеян, что проехал нужную остановку. Пришлось выйти на следующей и пройти сквозь рыбный павильон. Старик не собирался там задерживаться, но Лелька восхищенно замерла: «Смотри, картина!»