Когда уже нечего было делать в Аракатаке, отец опять перевез нас в Барранкилью, чтобы открыть другую аптеку. И снова без сентаво в кармане, но с приличной репутацией у оптовых торговцев, своих партнеров по предыдущим аптечным начинаниям. Эта аптека была не пятой, как мы говорили в семье, она была вечной, потому как мы возили ее из одного города в другой исходя из коммерческих наитий отца: две в Барранкилье, две в Аракатаке и одна в Синее.
Во всех он имел нестабильную прибыль и долги, как нечто само собой разумеющееся. Семья без бабушек и дедушек, без тетей и дядей и без служанок состояла теперь лишь из родителей и детей, но нас было уже шестеро — трое мужского пола и три женского — за девять семейных лет.
Я был весьма обеспокоен этими переменами в моей жизни. Я бывал в Барранкилье несколько раз, чтобы навестить родителей, но только в детстве и всегда проездом, и мои тогдашние воспоминания были смутными и обрывочными. Впервые меня привезли в три года на рождение моей сестры Марго. Я отчетливо помню лишь болотистую вонь от порта на рассвете, коляску, запряженную прихрамывающей лошадью на разбитой пыльной улице, возничего этого экипажа, который грозил хлыстом носильщикам, пытавшимся подняться на облучок.
Помню стены цвета охры и зеленую древесину дверей и окон материнского дома, где родилась малышка, и сильный запах лекарств, который распространялся по комнате. Новорожденная лежала на простой железной кровати в глубине пустой комнаты с женщиной, которая, без сомнения, была ее и моей мамой, но лица которой не помню.
Она протянула мне слабую руку и вздохнула:
— Ты уже меня не помнишь.
И ничего больше. Первый определенный, отчетливый ее образ запечатлелся у меня в памяти несколько лет спустя, но все же я так и не помню, когда именно. Должно быть, в один из ее приездов в Аракатаку после рождения Аиды Росы, моей второй родной сестры. Я играл во дворе с новорожденным барашком, которого Сантос Вильеро принес мне на руках от Фонсеки, когда прибежала тетя Мама и очень громко, как мне показалось, сообщила:
— Пришла твоя мама!
Она повела меня в гостиную, где все женщины дома и несколько соседок сидели, как на семейном празднике, на стульях, поставленных в ряд вдоль стен. С моим появлением оживленный разговор прервался. Я словно окаменел возле двери, не зная, кто из женщин моя мама, пока она не раскрыла объятия и не произнесла нежнейшим голосом, какой я только и помню:
— А ты ведь уже мужчина!
У нее был красивый романский нос, она была исполненной достоинства, бледнее и элегантнее, чем когда-либо впоследствии, благодаря моде того года: в платье из шелка цвета слоновой кости с поясом на бедрах, с жемчужным ожерельем в несколько оборотов, посеребренных туфлях с пряжкой и высоким каблуком и шляпке из тонкой соломы в форме колокола, как из немого кино.
Ее объятия меня окутали особым запахом, который, казалось, я всегда помнил. И одновременно чувство вины внезапно повергло всего меня, мое тело и душу в трепет, потому что я знал, что мой долг был любить ее, но на самом деле я совсем не чувствовал этой обязательной сыновней любви.
В свою очередь, самое давнее воспоминание, которое я храню о моем отце, проверенное временем и весьма отчетливое, — от первого декабря 1934 года, дня, когда ему исполнилось тридцать три года. Я видел его, входящим быстрыми и бодрыми широкими шагами в дом бабушки и деда в Катаке в костюме из белого льна и в соломенной шляпе. Кто-то, обнявший и поздравивший его, спросил, сколько лет ему исполнилось. И ответ я запомнил навсегда, хотя в тот момент, конечно, не понял его:
— Возраст Христа.
Я всегда задавался вопросом, почему то воспоминание мне представляется столь давним, самым первым, ведь несомненно, что до этого я должен был встречаться с отцом уже много раз.
Мы никогда не жили в том доме, но после рождения Марго бабушка с дедом взяли за правило возить меня в Барранкилью, так что когда родилась Аида Роса, он уже был не таким чужим. Думаю, что для родителей это был счастливый дом. Там у них была аптека, и позже они открыли другую — в торговом центре.
Мы снова увидели бабушку Архемиру — маму Химе — и двоих из ее детей, Хулио и Эну, которая была очень красивой, но славившейся в семье своим постоянным невезением. Она умерла в двадцать пять лет, не знаю отчего, но до сих пор говорят, что это случилось из-за порчи, которую навел на нее некий отвергнутый и рассерженный поклонник.
По мере того как мы росли, мама Химе продолжала казаться мне все более импозантной и острой на язык.