Мало-помалу он стал замечать за собой движения души, анализу не поддающиеся. Периоды опьянения сменялись вялотекущими днями, когда он чувствовал в полной мере тяжесть одиночества, в первый раз в жизни: дух его бился в агонии, а он никак не мог найти выхода ни в живописи, ни в деятельности — хоть какой-то. Он постоянно думал о своем детстве и юности: дом матери, прохладный среди пуансеттий и пальм Абукира, плещет вода между бастионами старого форта, волна за волной, вымывая к ногам день за днем из самого раннего детства, и лепит из них, как из глины, единое ощущение детскости, рожденное зрительной памятью. За эти воспоминания он цеплялся со страхом и ясностью видения, ранее ему незнакомыми. И все это время под шелковым покровом нервного истощения — ибо незавершенное, несовершенное действие, обертон его бессонниц, жгло его изнутри, как coitus interruptus [40], — плодился вирус возбуждения: Нессимов разум был против него бессилен, более того, он отказывался сопротивляться. Его словно подстрекали изнутри подойти ближе, еще ближе… к чему же? Он не знал; но здесь его охватывал издревле знакомый страх безумия, чувство равновесия покидало его, и время от времени случались приступы головокружения, заставлявшие его вслепую раскидывать в стороны руки в поисках — стула? дивана? — чтобы сесть. Он садился, дыхание его едва заметно учащалось, и на лбу понемногу проступал пот; и первое чувство после приступа было чувство облегчения: внутренняя его борьба осталась незаметной постороннему глазу. Еще он стал замечать, что невольно повторяет вслух фразы, которым отказывался внимать его разум. «Прекрасно, — услышала как-то раз Жюстин его замечание, обращенное к одному из зеркал, — ты становишься неврастеником!» Чуть позже, когда он уже окунулся в искристый, пронизанный серебряными иглами звезд воздух, Селим, сидевший за рулем, услышал продолжение: «Не кажется ли тебе, что эта еврейская лиса сожрала твою жизнь?»
Иногда ему хотелось не то чтобы помощи — элементарного человеческого тепла; доктор, который ушел и оставил его стоять среди комнаты с рецептом в руках; тонизирующие и режим; лекарств он пить не стал, режиму не следовал. Однажды он увидел колонну монахов-кармелитов, пересекавших церемонным маршем Неби Даниэль, — их тонзуры сияли, как павианьи задницы, — и ему пришла в голову мысль возобновить давным-давно увядшую дружбу с отцом Павлом, казавшимся когда-то столь искренне счастливым человеком, ибо религия облегала его, как футляр бритву. Он выслушал положенный набор утешений от этого добродушного, довольного собой и миром, лишенного всякого намека на воображение хряка — и его едва не стошнило.
Как-то ночью он опустился у себя в спальне на колени — чего не делал с тех пор, как ему минуло двенадцать, — и заставил себя молиться. Он простоял так достаточно долго, в полном оцепенении, тупо и немо глядя в одну точку, не в силах связать ни единой мысли, не в силах вымолвить хоть слово. Это было похоже на ступор. Стоял он до тех пор, пока не понял, что больше не может, что еще минута — и он задохнется. Тогда он забрался в постель и укрылся с головой, шепча несвязные обрывки молитв и едва ли не заклинаний, совершенно ему незнакомых.
Внешне, однако, метания эти никак на нем не сказывались: речь его оставалась сухой и выверенной, несмотря на скрытую лихорадку мысли. Доктор поздравил его: отличные рефлексы, в моче ни капли лишнего белка. Побаливает изредка голова? — что ж, вот и еще одно доказательство: вы всего-то лишь навсего подвержены легким мигреням или другим подобным же недугам тех, кто богат и празден.
Сам он был готов страдать сколь угодно долго, пока страдание остается подконтрольным его сознанию. Единственное, что его пугало, так это состояние полного и безысходного одиночества — подобную реальность, и он сам прекрасно это понимал, ему ни за что на свете не передать, не сделать доступной ни для друзей, ни для врачей, к которым можно было бы обратиться за консультацией по поводу имеющихся поведенческих аномалий: они примут их всего лишь за симптомы какого-нибудь незначительного расстройства.
Он судорожно ухватился за живопись — но толку не вышло и здесь. Творить по наитию уже не получалось, он обдумывал каждую деталь, и картины выходили безжизненными и унылыми. Даже работать кистью стало тяжело — невидимые пальцы навязчиво хватали за рукав, мешали, советовали, сводя на нет свободу и легкость движения.