Мелисса шлет письмо за письмом - веселые, беззаботные, - мне же трудно отвечать ей, не ударяясь в унылые ламентации по поводу прискорбных моих обстоятельств и общей моей несчастливости. Уеду - будет проще. Откроется новая дорога. Я стану писать к ней честно, без скидок обо всем, что чувствую, - даже те вещи, которые, как мне кажется, она не в состоянии понять правильно. "Я вернусь весной, - говорит Нессим барону Тибо, - и поселюсь на лето в Абузире. Я решил на пару лет отойти от дел. Слишком много сил потрачено на бизнес, а он того не стоит". Несмотря на ставшую уже привычной бледность, на лице его нельзя не разглядеть вновь обретенного покоя, он дал себе волю расслабиться; если сердцу его и нелегко, то нервы у него в порядке. Он слаб как выздоравливающий, но более не болен. Мы болтаем с ним и перешучиваемся; и оба понимаем - рано или поздно дружба наша обречена воскреснуть, ибо теперь у нас одно несчастье на двоих и мы бредем за ним следом, как ослики за морковкой. "Жюстин, - говорю я, и он втягивает воздух коротко и тихо, как если бы загнал под ноготь колючку, - пишет из Палестины". Он быстро кивает и аккуратно уводит меня в сторону. "Я знаю. Мы ее выследили. Нет необходимости... Я пишу ей. Она может жить там сколько угодно. Она еще вернется - когда сама захочет". Глупо было бы лишать его надежды и утешения, но я знаю теперь: она никогда не вернется к прежней жизни. Каждая фраза ее письма ко мне дышит этой уверенностью. Она оставила не столько нас, сколько образ жизни, напугавший ее душу, ее разум, - Город, любовь, все, что было между нами общего. Что она написала ему тогда, теряюсь я в догадках, вспоминая короткий рыдающий вздох, вырвавшийся у него, когда он прислонился к выбеленной глинобитной стене.
* * *
Ранним весенним утром остров медленно выпутывается из ночных объятий моря в свете неяркого, низко стоящего солнца, а я брожу вдоль по пустынным пляжам и пытаюсь вспомнить, как жил тогда в Верхнем Египте. Странно, все, что касается Александрии, я помню необычайно отчетливо, здесь же - мрак, забвение. А впрочем, ничего странного: по сравнению с городской моя новая жизнь была скучна и лишена событийности. Я помню отупляющий, потный учительский труд; прогулки через плоские, невероятно плодородные поля, где злаки тянут сок из высохших костей умерших; черные илистые воды Нила, могуче текущие через Дельту к морю; оборванных крестьян, и сквозь рвань светят терпение и гордость - как королевские патенты у монархов в изгнании; вещают деревенские патриархи; слепые животные вращают медленные глобусы водных колес, защищенные собственной слепотой от невыносимой монотонности бытия, сколь крошечным может стать мир? Все это время я ничего не читал, ни о чем не думал, не был никем. Отцы-преподаватели были добры ко мне и оставляли меня после уроков в покое, а может, они просто чувствовали мою неприязнь к сутане, ко всему инструментарию Святой Инквизиции. Дети, конечно, были пыткой - но в каком учительском сердце не отзываются время от времени эхом слова Толстого: стоило мне войти в школу и увидеть множество детей, оборванных и грязных, но с ясными глазами и иногда с ангельским выражением на лицах, и меня охватывали беспокойство и ужас, как если бы я видел утопающих.
Я поддерживал бессвязный разговор с Мелиссой, лишенный ощущения реальности - как и любая переписка; письма от нее, впрочем, приходили регулярно. Раз или два написала Клеа, а еще - вот уж не ожидал - старина Скоби, весьма, кажется, обиженный одним обстоятельством: ему меня всерьез не хватало. Его письма были полны фантастически нелепых нападок на евреев (он с издевкой величал их "членовредителями") и, как ни странно, на пассивных педерастов (коих он окрестил "гермами", т. е. "гермафродитами"). Я ничуть не удивился, узнав, что Секретная служба отправила его в бессрочный отпуск и теперь он мог себе позволить проводить большую часть дня в постели на пару с - выражаясь его языком - "бутылочкою зверобоя". И все же ему было одиноко.
Письма были для меня спасением. Чувство ирреальности происходящего сгустилось до полного, непроглядного мрака, и я подчас уже не верил собственной памяти и сомневался, что был вообще когда-то такой Город, Александрия. Письма были последней соломинкой, нитью, протянутой к далекой жизни, в которую большая часть моего "я" более не была вовлечена.