— Напиши-ка ты мне на бумажке полностью его имя, фамилию, возраст, — требовательно сказала бабка. — Я эту писульку в поминание вложу, за здравие. Службы-то церковной хоть и нет у нас, да уж я сумею не хуже службы.
— Можно написать, — согласился сержант, доставая откуда-то из шапки карандаш. — Хотя уход в госпитале вполне приличный, я сам проверял, и вряд ли Анкудин нуждается в дополнительных молитвах.
— Это уж мне лучше знать — нуждается или не нуждается, — отрезала бабка.
— В таком случае, извольте, — протянул Пряхин бумажку.
— Спасибо.
— Значит, никаких больше вопросов?
— Никаких. Остальное сама знаю. Будь здоров, соколик.
Сержант встал, стукнул каблуками сапогов так, что бабка вздрогнула.
Закрыв дверь, Ольга Мироновна села у окошка и загляделась на пустую, безотрадную улицу, где не только знакомый человек не показывался, но даже кошка и собака не пробегали. Сараи — без крыш, мертвые избы наглухо заколочены — сердце обмирает. Только из одной трубы слабо тянет дымок. И все-таки — своя, с детства ненаглядная деревенька. Миронушки. Кругом на десятки верст тянутся глухие леса да болота. А в тех лесах — круглые зеркала озер. Дичи, рыбы, грибов и ягод полно в дебрях. На свете нет места краше Ильменских берегов.
Смеркалось. Посыпался снежок. Белые частые стружки роились за окнами, словно живая мошкара. Старуха затеплила лучину. Положила оттаявшую курицу в решето, села на пол и принялась ощипывать, вздыхая, бережно стряхивая с пальцев прилипающие перья.
Утром, по нетронутому снежку, Мироновна в больших мужских валенках шла к лесу. Зимняя тропинка, точно стежок по холсту, легла вдоль заброшенных огородов, через выгон. Если кто и натоптал ее, так все те же солдаты, населившие теперь весь свет. На лесной просеке грозно окликнул часовой, — боец из команды выздоравливающих, в тулупе, с косматым звериным воротником, широкий, грузный.
— Стой! Кто идет?
Ольга Мироновна раскутала верхнюю толстую шаль.
— Русские идут. Гляди, коль сумнительно.
— Стой, говорю, на месте, старуха! Оружие к тебе, что ли, применять? — Солдат тяжело перебросил винтовку на руку. — Куда тебя несет? Что у тебя за узелок спрятан под шалью?
— Об этом, милый, главному твоему командиру доложу.
— Главному, — передразнил часовой. — Нет тебе прохода. Жди тут караульного начальника. — Он надул сизо-багровые щеки и так пронзительно свистнул, что у бабки искры брызнули из глаз.
Караульный начальник помещался за соседним деревом, в еловом шалашике. Он подбежал на вызов, с одного взгляда прочитал бумажку, которую показала Мироновна.
— К Суровегину Анкудину?.. Это, кажется, в третьей палатке. Кто он вам доводится?
— Внук, — коротко ответила Мироновна, а сама посмотрела вверх: серенькая белка, на миг распластавшись в воздухе, перемахнула с вершины на вершину.
Палатка была из двойного, толстого, одеревенелого на морозе брезента. В брезенте ловко прорезаны маленькие окошки. Внутри — сухие, свежевыструганные дощатые полы. От железных печурок лилось тепло, пахнущее хвоей. Вслед за дежурной сестрой бабка осторожно шагала по узенькой дорожке между коек.
Суровегин, похудевший, лицом одного цвета с бязевой наволочкой, лежал в дальнем углу. Место у него хорошее — под слюдяным окошечком, возле печурки. Он сразу узнал Мироновну, приподнялся на локте, но радости не показал, словно бы недоволен остался:
— Вы-то, бабуся, зачем сюда? Здесь место для военных.
Она опустилась на низенькую скамейку.
— Я сама стала — хоть шинель надевай. Сказывай, куда тебя ранило?
— В правое плечо.
— Это уже второй раз. А раньше-то куда — позабыла я?
— Раньше было — в левую ногу. Это еще в начале войны.
— Видишь! То в ногу, то в плечо. Издырявят всего насквозь. Неужто уберечься нельзя?
У нее вдруг затряслось сморщенное лицо, плечи. Крупные слезы стали падать на концы шали, серебрясь на темном ворсе.
— Вот это ни к чему, — помрачнел Анкудин. — Гляди, сколько раненых, один я, что ли. Если к каждому начнут приходить да плакать...
— Часовой-то тут у вас сердитый... Закричал на меня, затопал, ружьем замахнулся, — всхлипывая, оправдывалась старуха, а сама развертывала дрожащими руками узелок. Сморщенный жареный курчонок выпал у нее из рук, едва успела подхватить. Она потянулась к дверце тумбочки. — Сюда, что ли, прикажешь положить?..
Суровегин быстро захлопнул дверцу.
— Вы эти глупости, бабуся, оставьте. Самой пригодится скушать.
— Я не голодная. Да и зубов нет, чтобы косточки грызть.
— Ну, а для моих зубов слишком тонка цыплячья кость. Перестаньте конфузить меня перед остальными ранеными.
Но никакого конфуза не было. Правда, на них смотрели со всех коек; лица были любопытные, отражали молчаливую душевную ласку.
Как бы отвечая на эти взгляды, Мироновна улыбнулась покорной старушечьей улыбкой, сказала Анкудину, словно малому:
— Ну, давай пополам. Вот я на свою, долю крылышко отломаю, а для тебя — ножку. Давай вместе закусывать.
Склонив голову набок, она с трудом жевала обломками зубов.
— Гляди-ко, как хорошо. Бери.
И Суровегин, неуверенно усмехнувшись, потянулся за едой. Вытирая губы полотенцем, он говорил: