Страшное расточительство — предавать забвению трагические страницы нашей истории, думал я. Разве имеем мы право забыть, как летом сорок третьего года в барак, где на нарах лежали живые скелеты, вдруг вошел чистенький офицерик в какой-то странной форме и осторожно, чтобы не запачкаться, присел на краю нар? Это был власовский пропагандист, который стал уговаривать нас вступить в так называемый «русский лагерь». Офицерик не превозносил немцев, нет, наоборот, давал понять, что с ними каши не сваришь, нужно помогать самим себе, а именно, как призывает генерал Власов, брать в руки оружие и воевать за новую Россию.
«Вы меня поняли, земляки?» — спросил он.
«Поняли», — отозвались нары.
«Так, значит, будем писать заявления? — Офицерик достал из планшетки аккуратно нарезанные листки бумаги и так же аккуратно заточенные половинки карандашей. — С кого начнем?»
«Ты для начала дал бы закурить, красивый», — сказал один из «доходяг», одноглазый учитель Володя Кондрашов. Он спал рядом со мной, мы говорили с ним о поэзии, иногда вслух читали стихи. Я посмотрел на него с удивлением: неужели клюнул?
Офицерик засуетился, шаря по карманам, извлек портсигар, наполненный сигаретами, отсыпал половину и раздал. Пьянящий дым перекрыл зловоние барака.
Володя сделал пять или шесть затяжек и передал окурок соседу.
«На, потяни, браток, табачок-то турецкий, — сказал он, обнюхивая пальцы. — Только уж больно цена дорогая».
Офицерик, услышав, насторожился: «Чего ты там мелешь?» Володя продолжал: «Жаль мне тебя, господин офицер, шейка-то у тебя белая, нежная, в петле так и хрустнет».
Мы засмеялись.
«Так будем писать, братцы?» — Власовец ненавидяще посмотрел на Володю, прошелся вдоль нар. Но ни одна рука не протянулась за листком.
«Ну и подыхайте здесь!» Он в ярости захлопнул дверь.
Это лишь одна из тысяч героических историй. Нет, я не оговорился и повторяю —
«Если не мы, то кто расскажет?» — этот упрек я обращаю прежде всего самому себе. Надо работать: писать о том, что еще хранит в своих кладовых память. Надо вспоминать всем, кто еще жив, не боясь, что что-то не сойдется: те, кто будет потом складывать из этих осколков стройную и осмысленную фреску, все уточнят. А нам прежде всего надо спешить.
Какой у нас в руках материал! Ни Данте, ни Шекспиру даже не снилась такая бездна трагических сюжетов, такая изощренность душегубцев, с одной стороны, и бескорыстное мужество — с другой. Ричард Третий, Макбет… Когда-то кровь леденела при упоминании их имен. Смешно, шекспировских злодеев мог бы как наивных простаков поучать любой эсэсовец. Счет отрубленным головам шел не на единицы, как когда-то, а на тысячи, десятки тысяч.
Наши свидетельства нужны, нужны потомкам. Нет, мы не самолюбивы и готовы забыть все, если бы так было лучше для будущего. Только можно ли отсечь будущее от прошлого? И не о будущем ли в первую очередь думал мой друг, художник Саша Мордань, когда решил соорудить памятник всем замученным в проклятом лагере в Штукенброке?
В нем никогда не умирал художник, даже тогда, когда его, раненого, волокли на плащ-палатке по полю бывшего аэродрома, превращенного немцами в лагерь военнопленных. И тогда, когда краснорожий унтер, сопровождавший рабочую команду, увидев, что этот чернявый, припадающий на одну ногу пленный спрятал за пазуху мерзлую брюкву, хотел заколоть его штыком, но промахнулся и лишь рассек гимнастерку на плече. И тогда, когда плюгавый старичок из «расовой комиссии» долго осматривал его, мерил холодным металлическим метром шею, спину и бедра, решая, не еврей ли он, чтобы в случае, если расчеты сойдутся с таблицей, тут же отправить в газовую камеру.
Не будь он художником, он, наверное, не выжил бы, не вынес всех страданий, доставшихся на его долю. Искусство дало ему веру, дало мечту, заставило, забывая о голоде, холоде и унижениях, складывать в подвалы памяти сокровища наблюдений. Он видел фашизм