«Она пополнела и поширела, так что трудно было узнать в этой сильной матери прежнюю тонкую, подвижную Наташу. Черты лица ее определились и имели выражение спокойной мягкости и ясности. В ее лице не было, как прежде, этого непрестанно горевшего огня оживления, составлявшего ее прелесть. Теперь часто видно было одно ее лицо и тело, а души вовсе не было видно. Видна была одна сильная, красивая и плодовитая самка. Очень редко зажигался в ней теперь прежний огонь… И в те редкие минуты, когда прежний огонь зажигался в ее развившемся, красивом теле, она бывала еще более привлекательна, чем прежде… Наташа до такой степени опустилась, что ее костюмы, ее прически, ее невпопад сказанные слова, ее ревность были обычным предметом шуток всех ее близких… Предмет, в который погрузилась вполне Наташа, была семья, то есть муж и дети».
Всею семейною, домашнею жизнью полновластно правит Наташа. «Всему же, что было умственным, отвлеченным делом мужа, она приписывала,
«Наташа уморительна, — говорит про сестру Николай Ростов. — Ведь как она Пьера под башмаком держит, а чуть дело до рассуждений, — у ней своих слов нет, — она так его словами и говорит».
Так вот во что превратилась полная огня и жизни Наташа! Вот к чему ведет хваленая «живая жизнь»! Вместо живого человека — сильная, плодовитая самка, родящее и кормящее тело с тупою головою, подруга мужу только по постели и по обеденному столу. Самое ценное — духовная жизнь мужа ей чужда, она не понимает ее и только, как попугай, повторяет за мужем его слова…
Но не будем торопиться. Не виновата в этом живая жизнь, и ни в чем не изменила себе Наташа. Виноват сам художник, и это только он себе изменил: сбросил сосредоточенную, глубоко в себя ушедшую правдивость художника, вызывающе стал оглядываться по сторонам, превратился в публициста и полемиста.
«Толки и рассуждения о правах женщин, — пишет Толстой, — хотя и не назывались еще, как теперь,
Толстой же
«Наташа не любила общество вообще, но она тем более дорожила обществом родных. Она дорожила обществом тех людей, к которым она, растрепанная, в халате, могла выйти большими шагами из детской, с радостным лицом, и показать пеленку с желтым вместо зеленого пятном и выслушать утешения о том, что теперь ребенку гораздо лучше».
Но ведь это совсем то же самое, как если бы Толстой, вместо просветляющей душу картины родов Кити, развесил перед нами окровавленную простыню роженицы, стал бы перед этой простыней и начал говорить: «если цель любви — удовольствие, то, конечно, роды не нужны, безобразны и ужасны; но если цель любви — продолжение жизни на земле, то…» и т. д. И сколько бы он ни говорил, сколько ни доказывал, — мы видели бы только окровавленную простыню, и простыня эта говорила бы как раз противоположное, что восхваляемое явление есть именно ненужный ужас и безобразие.
То же и с Наташиной пеленкой. Дело не в самой пеленке, — она ничему бы не помешала, как ничему не помешала бы окровавленная простыня в родах Кити. Дело в том, что за этою пеленкою мы у Толстого не чувствуем душою той глубины и напряженности жизни, которая делает приемлемою и саму пеленку.
А жизнью этой, глубокой и напряженной, Наташа полна совсем по-прежнему. В том, что она с головою ушла в семью, не только нет ничего удивительного, но решительно нельзя себе представить, как же бы это могло быть иначе. Старая графиня говорит про Наташу: «она до крайности доводит свою любовь к мужу и детям, так что это даже глупо». Такая уж судьба Наташи — все доводить до крайности, ничего не уметь делать вполовину; в этом сама ее природа. В одном месте Толстой говорит про нее: «Наташа не могла и не умела делать что-нибудь не от всей души, не изо всех своих сил».
И понятно, что ее целиком захватило новое, близкое и важное дело, вставшее перед нею.