Члены палаты входили и выходили, садились и вставали, потягивались, поддергивали брюки, поправляли галстуки; все они казались самыми обыкновенными добродушными людьми, совсем не изысканными, не утонченными, но и не грубыми. То и дело по залу пробегал негромкий смех, короткий, как всплеск речной волны, разбившейся о скалу. Ораторы не блистали красноречием, и Хьюго забавляло, что каждый, кто брал слово, просил придвинуть ему микрофон. Хьюго улыбнулся, представив себе микрофон в римском сенате; впрочем, здесь микрофон был совершенно естественной принадлежностью обстановки, как и двубортные и однобортные костюмы на этих государственных деятелях. Становилось скучно; Хьюго решил немного погулять до прихода Тони.
Он протянул руку к пальто, но вдруг почувствовал, что внизу, в зале, происходит какое-то оживление. Невысокий седой человек с наэлектризованной страстностью что-то говорил в микрофон. Его возбужденный тон приковал к себе внимание Фабермахера, и он невольно прислушался к его словам. Выступавший, по-видимому, защищался против какого-то оскорбительного обвинения, брошенного в его адрес предыдущим оратором, хотя Фабермахер не помнил ни одной порочащей кого-либо фразы. Оратор ссылался на какие-то свои высказывания по неведомым Фабермахеру вопросам и на минуту вызвал в нем теплое сочувствие – очевидно, этому человеку тоже известен тайный внутренний страх.
Оратор, мелкорослый и худощавый, был одет, как юноша, и, видно, не из франтовства, а потому, что в магазинах готового платья костюмы для подростков стоят гораздо дешевле. Лицо у него было худое, землистое и увядшее, но глаза блестели яростью, а тонкогубый рот извивался, как у обезьяны. Фабермахер посочувствовал ему только из жалости; очевидно, это самовлюбленный, эгоистичный и вряд ли симпатичный человек. Надо будет за завтраком спросить Сэйлса, кто это такой. Хьюго поднялся было уходить, как вдруг оратор прокричал:
– И когда я требовал, чтоб этот источник заразы, откуда коммунистические идеи текут в Америку, чтоб эта страна была испепелена из конца в конец, окроплена атомными бомбами, я нисколько не горячился и не преувеличивал, джентльмены! Это мое искреннее, давно продуманное убеждение!
Фабермахер вздрогнул от стыда. Как может разумное человеческое существо публично выставлять себя таким идиотом? И неуклюжая риторика и нечеловеческая жестокость этого заявления были нелепы до ужаса. Хьюго готов был поверить, что все это ему почудилось, но хлопки, которыми наградили оратора некоторые из присутствующих, подтвердили реальность происходящего. Фабермахер опустился на свое место, недоверчиво поглядывая на кучку посетителей и на людей внизу. Служители сидели, привалясь к ступенькам, человек за столом на возвышении безучастно почесывал нос, какой-то конгрессмен перевернул страницу газеты. Оратор громко возмущался тем, что его обвинили, будто он говорил необдуманно. Только это, казалось, его и беспокоило; призыв к кровавой войне, видимо, был здесь обычным явлением.
По телу Фабермахера пробежала гадливая дрожь, он словно прикоснулся к какой-то отвратительной слизи. Ему захотелось броситься прочь из этого обширного светлого зала, он показался ему зловонным склепом, набитым бледными трупами и пропитанным запахом крови. Но на него нашло странное оцепенение. Истерическая декламация вливалась в микрофон и через репродуктор растекалась по всему помещению. Отдельные голоса, пытавшиеся перебить оратора, были быстро заглушены, но Фабермахер успел разобрать его имя. Это был Сэйлс, тот самый человек, с которым ему предстояло встретиться через час и которому он должен был открыть свою душу и сердце. Словно от жгучего стыда, Фабермахер низко опустил голову. К горлу его подступила тошнота.
Если этот безумный человек с обезьяньим ртом – его единственная надежда, значит, он жил и работал напрасно. Много лет он цеплялся за жизнь, не имеющую для него никакой цены, надеясь сделать важный вклад в науку. Эта надежда давала ему животрепещущую силу, благодаря которой он сумел выжить. Он преодолел безысходный мрак в своей душе, вовсе не являющийся атрибутом гения и насильно навязанный ему миром, в котором он жил. Он вынес все муки и унижения, причиняемые больным телом. Снова и снова он подставлял это тело под холодный свет рентгеновских лучей. Он терзал его, подвергая болезненным медицинским экспериментам. Больное тело обременяло его разум, оно мешало ему, как истлевший саван и проржавевшие оковы; единственная светлая надежда заставляла его жить, преодолевая страдания. И ради чего?