— Я и сам немало стран исколесил, уж всяко поболе твоего, молодой Митич. — Тон старика резко меняется: он больше не просительный, а властный, требовательный. — Уже и родину не упомню: каждое место для меня чем-то откликается в сердце, каждая сторона — везде, где побывал. Даже в далеких казахских степях моя родина, даже в неприветливых северных фьордах. А ты знаешь, молодой шахтер Митич, что за звери водятся там, в чужедальних краях? Э, самые диковинные: собаки о трех головах, пустынные лисицы с шестью лапами, юркие птички загребихвостки, вьющие гнезда в пастях чудовищных восьмиглазых слонов-пауков.
Я недоверчиво кошусь на него: Прохазка усмехается. Сочиняет напропалую и не моргает даже. Что ему понадобилось от меня?
— Зря говорят, что до начала игры не было ничего удивительного. Полно было, аж глаза разбегались. Только надо уметь видеть. Под каждым камешком, в каждой травинке живет удивительное, тайное. Бывало, выглянешь в окошко, а на траве, посеребренной росой и лунным светом, водят хороводы крошечные феи; молочный туман разливается вокруг, и небо на востоке уже чуть розовое. Прохладой веет в раскрытое настежь окно, летней, утренней. И сначала ты сидишь и чувствуешь, как холод проникает в тело, а руки, вцепившиеся в подоконник, покрываются мурашками, но ты терпишь, ждешь солнышка, и едва краешек его показывается на горизонте, быстро прыгаешь на кровать, кутаешься в одеяло и медленно, с наслаждением отогреваешься. Потолок в комнате становится светло-оранжевым, солнечные зайцы прыгают по стенам и мебели, и ты слышишь, как мычат у соседей коровы, и молочница громко выкрикивает: «Масло, сметана, молоко», и снова по кругу, без остановки — «Молоко, сметана, масло», а родители, проснувшись, негромко шепчутся у себя в комнате, и ты знаешь: впереди целое лето. Полное чудес и загадок, и новых открытий. Ты лежишь, укутавшись в одеяло, и знаешь, что мир состоит из игр и забав. И тебе не надо ничего другого, никаких других игр, кроме тех, что выдуманы кем-то мудрым до тебя. Понимаешь, молодой Митич… как твое имя, кстати? Запамятовал что-то, прости старого Прохазку.
— Герман, — поспешно отвечаю я. Пожалуй, слишком поспешно. Наклоняюсь, плескаю в рюмку водки и махом опрокидываю. Успокойся, Влад, возьми себя в руки. Ну переспросил старик твое имя. Что с того? В чем он может заподозрить шахтера Митича?
— Герман… — повторяет старик. — Ты пойми, Герман, в чем дело: не нужна взрослому, сложившемуся человеку игра. Есть время для игр, и мы зовем его детством, есть время для спокойствия, созерцательства — оно называется взрослой жизнью и — потом — старостью. А игру создал человек, который не хотел взрослеть — жутко боялся взрослеть, вот и создал игру. Пойми, Митич: игра взрослому человеку напрочь противопоказана. — Он наклоняется ко мне и детскими, такими ясными глазами заглядывает в самую душу: — Герман, избавь ты нас от игры, непоседа ты наш, глупыш не повзрослевший, дурачина ты, простофиля. Избавь, а?
— Вы говорите так, будто в моих силах изменить что-то. — Я напряжен: разговор затеян неспроста, и кляну себя за то, что не ушел сразу после расспросов о черном человеке. Зачем я вообще сюда пришел? Тысячи ненужных мыслей ворочаются в голове туго сплетенным клубком.
— Ты молодой, сможешь… Как говоришь, тебя зовут?
— Герман Митич.
— Влад Рост? — Прохазка, дурашливо хихикая, подносит ладонь к уху. — Прости, не расслышал.
Внутри будто обрывается невидимая струна. Такое чувство, что все в баре притихли, ждут моего ответа. Но я молчу.
— Ты ведь можешь избавить людей от игры, — упорствует старик. — Я знаю: можешь! Каждый целитель связан с чужаком. Вы все — человек-тень, только в разных обличьях. Когда умрет последний целитель, оковы рухнут, и мир освободится. Но я не люблю убивать: устал. В пору юности так часто приходилось убивать, что теперь опускаются руки. Когда-то я мечтал о том, как буду убивать врагов своей страны, но с первым же убийством всё изменилось. В смерти нет ничего приятного, благородного. Поэтому, наплевав на приказ командира, я прошу тебя, как друга прошу: сделай так, чтоб игра закончилась.
— Вы охотник, Прохазка?
Он вытягивает левую руку, задирает рукав: на жесткой, дубленой, коже — два застарелых шрама.
— Сам царапал. Каждая царапина — мертвый целитель, которого я убил собственными руками. Тут, — он тычет пальцем в неповрежденный участок, — вот-вот появится третья. Но я очень надеюсь на тебя, молодой Влад Рост. Понимаешь? Очень.
Я еще раз заглядываю в его серые глаза.