Изба Фомича стала подаваться как-то враз. Вроде бы еще в прошлом году стояла исправной, а нонешней весной, когда Фомич откидывал высокий, почти до окон завалинок, он вдруг заметил, что нижние венцы выпучило, словно изнутри их кто-то выпирал.
— Обрюхатела изба-то. Впору хоть ремнем ее подпоясывай, — невесело доложил он хозяйке.
А к осени сильно просела почерневшая от времени и копоти матица, и по ночам в ветреную погоду, когда тоскливо подвывало в трубе, матица сухо поскрипывала, словно кряхтела натужно.
— Федя, подопри ты матицу, — жаловалась в такую пору Авдотья. — Прихлобучит нас вместе с ребятами. Не выползешь.
Спала она с детьми на печи, а Фомич — на деревянной кровати, если ее можно было назвать кроватью. Длиной она была не более полутора метров, хотя и занимала весь простенок, до самой двери. Дальше нельзя — некуда! Изба-то семиаршинка… На такой кровати не вытянешься.
По ночам рядом с кроватью он ставил табуретку и протягивал на нее ноги.
— Жить захочешь — научишься изворачиваться, — любил приговаривать Фомич.
После встречи с председателем у озера Фомича вызывали в правление колхоза на центральную усадьбу в соседнее село Свистуново. Но Фомич не пошел. Там решили заглазно — исключить его из колхоза и утвердить это решение на общем собрании. Утвердили. А колхозникам запретили сдавать Кузькину свои телячьи деляны лугов для выкашивания. Так была нарушена неожиданная статья дохода Живого. Но Фомич посмеивался:
— Ничего, Дуня! Вот теперь я начну избу ухетовать. Спасибо им, хоть от работы меня освободили.
Жизнь не больно баловала Фомича. Детство трудное — сиротское. В юности не успел как следует погулять, как его и оженили. Повезли венчать. Как ехали — в тулупах, — так и вошли в церковь. На Фомиче старый отцовский тулуп тащился полами по ступеням паперти, а воротник и вовсе упрятал его голову так, что одна шапка выглядывала. «Пудоросток, как есть пудоросток, — сокрушенно вздыхала мать, идя за ним вслед, — невестка и то, кажись, поболе его будет».
А священник, встретив эту робкую, прижавшуюся в углу свадебную процессию, спросил весело:
— А где жених-то, чады мои?
Кроме Фомича, из мужиков был еще только отец Дуняши — мужчина рослый, с окладистой седой бородой. Пришедшие поглазеть сдавленно прыскали и прикрывались ладонями, будто крестились. Мать толкнула тихонько Фомича в спину:
— Ен, батюшка, только на вид пудоросток, а так парень живой.
Поп громко засмеялся:
— И наречен был Живым?
— Живым, батюшка, живым, — ляпнула с перепугу старуха под общий уже несдержанный хохот.
— Если живой, значит, подрастет, — бодро сказал поп.
С тех пор и прозвали Фомича Живым…
А после свадьбы он и в самом деле подрос, на работе вытянулся. Год вместе с молодой женой батрачили они у свистуновского маслобойщика, а потом купили корову с лошадью и зажили своим хозяйством. Эти первые годы после женитьбы были затяжной и веселой погоней за достатком.
— Мы тройкой везли, — говаривал Фомич, вспоминая об этом времени. — Лыска коренником шла, а мы с Дуней — пристяжными.
Эх, Дуня, Дуня! Это теперь ты стала на вздохи скорой да на слезы слабой… А раньше, как зяблик, от зари и до зари колокольчиком заливалась, веселей тебя не сыскать…
Удивляли они прудковцев тем, что на втором и на третьем году замужества все еще ходили по весенним вечерам на припевки. Собиралась молодежь на красной горке возле церковной ограды. Фомич приходил с хромкой на плече. Дуня в желтых румынках, в цветном платочке да в безрукавной продувной кофточке. Живой, бывало, приглядится к гармонисту, своему ли, чужому ли, все равно. Снимет гармонь — ухо к мехам… Да как ахнет! И голос в голос угадывал — так вольется. И две гармони играют, как одна. А Дуня только того и ждет, ее не надо упрашивать. Как бы нехотя снимет платок, лениво поведет плечами и пойдет по кругу с притопом, только дробь от каблуков горохом сыплется:
А с лавочки глуховатым мягким баритоном отзывался Живой:
— Вот живые, черти! — ворчали на завалинках бабы. — Детей уж пора нянчить, а они все еще ухажерятся.
— До женитьбы не успели, теперь отгуляем. Мы свое возьмем, — отвечал Фомич.