Антуан смотрел на него пустыми глазами. О чем это так бессвязно лепечет Леба? Ах да, о самоубийстве… Глупец, зачем он тогда присоединился к ним в Конвенте, его же никто не называл,
Он снова взглянул в дождь и вдруг увидел его совсем по-иному: с неба лились потоки крови, в этот вечер
Не в силах больше смотреть на дождь, Сен-Жюст прикрыл глаза. Все еще думая о крови, он вспомнил об убийце Цезаря Бруте, чьим именем клялся во время своего дебюта на трибуне Конвента – той самой, которая тринадцатого ноября 1792 года стала для него Капитолием, а сегодня, всего через шестьсот двадцать два дня, обернулась Тарпейской скалой, и он сам, словно в насмешку над собственной судьбой, заявил об этом за секунду до того, как
Сен-Жюст машинально опустил правую руку вниз и коснулся кончиками пальцев кинжала, который высовывался из-за его широкого пояса. Где он его взял? Он не помнил. Да сейчас это было и неважно, потому что для него это был не выход. Он не признает своего поражения перед врагами: он не может убить себя
Но Леба истолковал жест Сен-Жюста и его взгляд совсем по-иному. Он отступил назад и глухо бросил, потупив голову:
– Но ты не умрешь первым, и ты не должен меня просить об этом. Первым буду я…
Антуан даже не ответил, отвернувшись от Леба. В этот момент в зал совещаний в последний раз прибыла депутация Якобинского клуба, к Сен-Жюсту обратились, и он, понимая, что времени уже почти не остается, молча пожал плечами, отошел от окна, сел на свой стул и принялся просматривать какие-то бумаги, которые ему подавали и под которыми подписывались и другие члены Исполнительного комитета,
Все было напрасно? Напрасно?! Отложив перо, Сен-Жюст поднял глаза и посмотрел поверх голов на текст Декларации прав человека и гражданина, высеченной золотыми буквами на мраморной доске, которая украшала стену напротив. Нет, не все, что было сделано им и его соратниками, бесследно исчезнет. Забудутся кровавые жертвы на площади Революции, но останется эта Декларация… Останется Конституция 1793 года, она вступит в действие после их гибели (хочется в это верить), а ведь эту Конституцию в значительной степени создал он… Останется память и об их революционном правительстве, созданном им и Робеспьером, правительстве, которое впервые в масштабах целой страны попыталось воплотить в жизнь Великую Мечту о совершенном обществе добродетельных граждан; к сожалению, эта попытка, стоившая им рек крови, не удалась, и они погибли…
– Максимилиан, надо подписать воззвание к секциям, – услышал он голос Кутона и опустил глаза.
Робеспьер, такой же вялый и неподвижный, как и Сен-Жюст, теперь, казалось, сбросил оцепенение и готовился действовать. Глаза его лихорадочно блестели, но тон голоса по-прежнему оставался нерешительным.
– От чьего имени? – с сомнением спросил он, оглядывая сидящих за столом соратников.
Этот простой вопрос вызвал почти замешательство: Леба и Огюстен Робеспьер переглянулись, Пейян хмыкнул, Флерио удивленно воззрился на Неподкупного, и лишь один Кутон не смутился:
– Разумеется, от имени Конвента.
– Действительно, – радостно воскликнул Леба, – разве мы сами не составляем Конвент, разве он не там, где нходимся мы? Остальные всего лишь мятежники!
– Остальные всего лишь мятежники, – как эхо повторил Кутон.
– Я думаю, воззвание надо подписать от имени французского народа, – вдруг как-то вяло произнес Робеспьер и нерешительно посмотрел на друзей, словно ища поддержки.
Его поняли.
– Ты как всегда прав, Максимилиан! Если Конвент предал нас, если он весь против нас, значит, Конвента больше не существует! Отныне только
Это Огюстен. Но не его, не его слова, не слова брата ждал Робеспьер.
– И если Конвент восстал против Республики, то народ Франции восстанет против Конвента. Потому что на нашей стороне весь народ города Парижа! – неожиданно поддержал Огюстена Пейян.
Щека Робеспьера снова дернулась в нервном тике, и он решился посмотреть, наконец, на Сен-Жюста. На этот раз тот не отвел глаза. «Да, сказали они, пятьсот депутатов и пять, пятьсот против пяти – истинно революционная арифметика, но, Максимилиан, ты же сам не способен поверить в нее…»