Заговорили о евроисламе — по ассоциации с евроремонтом — «один еврей, что…». Я про себя думал, что странное обстоятельство определяет жизнь религии — ислам обручён с нефтью и газом. Особая воля Аллаха, помноженная на частную собственность — такого подарка не было ни у кого.
Ислам теперь был там, где была нефть. Это была точка сборки: европейское отношение к собственности, как к священному праву, и нефть, как странный предмет, что так нужен неверным.
Впрочем, мы перекидывались давно придуманным. Это в давние года на экзамене по богословию спрашивали — отвечать с рассуждением, или отвечать без рассуждения.
Мы разговаривали без рассуждения, но об извилистом и тайном.
Что объединяло разноверцев, так это хлебное вино, им, как и нефтью, делились разные народы моей страны. Мы купили украинской водки и принялись пить её ввиду памятника русским воинам, кривой кремлёвской башни и странной летающей тарелки, на которую походило здание цирка.
Гамулин посмотрел в замороженную воду и сказал, как заклинание:
— Сююмбека имела мужей следующих — Джан Али, Сафа Гирей и Шах Али — князя в Касимове.
И замолчал надолго.
Как-то вечером я пошёл в ресторан.
Там казанские девушки плясали танец живота. Они плясали его так, будто за окнами был ночной Стамбул. Молодые татарки вертели пупками со следами пирсинга, потом они сорвали платки с лиц, но хоть и сплясали что-то латиноамериканское, татарскую их суть, особые их татарские глаза скрыть было совершенно невозможно.
Я снова вернулся к надзирающим за устойчивостью. Там по-прежнему все начинали речи словами «Мне кажется». Эта восточная осторожность, намекающая на видения, мне нравилась.
Я знал, что большая часть всех глупостей, что говорят люди, предваряется словами «На самом деле…».
— На самом деле… — произносит человек и на секунду замирает, потому как не на самом, и дела там никакого, и эта формульная фраза только началие, поднятая для ответа рука.
Я думал об этих самых и об этих делах, а над головой у меня трясся гладкий девичий живот с серёжкой в пупке.
Впрочем, через несколько дней какой-то блюдущий устойчивость Саурон схватился с надзирающим Гэндальфом. Они спорили о переделе мира, вере и праведности.
Я посмотрел на своего друга, сидевшего рядом. Мы отвели глаза от пригожих танцовщиц и заговорили всё о том же — географической поэтике. Архитектор настаивал на том, что стремление писать слева направо — это движение Грозного на восток, к Казани. А движение Петра Первого было абзацем на исторической странице.
Но вокруг нас кипела жизнь.
Пока Гэндальф бился с Сауроном, я успел понять, что не могу, как жителей зверофермы отличить их друг от друга. Через заваленные объедками столики ударила невидимая глазу молния. В вытаращенных глазах Архитектора сверкнуло безумие. Оно быстро налилось в белки и выгнуло надбровные дуги.
Архитектор не видел толкиенистской поножовщины и вообще был человеком мирным. Видимо, он вспомнил, как несколько столетий назад восточные люди били кривыми саблями по шеям его предков.
Это был настоящий арзамасский ужас, про который он мне сам и рассказывал. Последним днём августа 1869 года Толстой поехал из Ясной Поляны в Пензу — он хотел купить там Ильмино, имение князя Голицына, и вот пустился в странствие со слугой Арбузовым. Через Тулу он приехал в Москву, первого сентября уже отправился в Нижний, достиг его утром, а к вечеру второго сентября добрался до Арзамаса. Город Арзамас был довольно странен и парен селу, на противоположном берегу. Два белых храма стояли друг напротив друга, улицы были пусты и гулки. Толстого поселили в странной квадратной комнате, а всего квадратного он не любил. И вот в этой квадратной комнате он испытал необъяснимый панический ужас — ужас, о котором вспоминал потом всю жизнь.
Теперь арзамасский ужас медленно двигался ко мне.
А в путешествии отчаяние и ужас всегда сменяются эйфорией. Ты поел и уже доволен, нашёл ночлег и рад.
Я хорошо помнил свои давние одинокие странствия, когда ничего кроме отчаяния и ужаса не наполняло меня. Жизнь моя была возмутительно упущена, утекла как вода из ладони.
Я перебирал в памяти события и людей прошлого и ужасался себе — сколько всего пропало. Как прекрасна была жизнь, сколько она давала возможностей, сколько было силы и знания и как это всё было безумно и бездумно потрачено — я бы мог быть Ницше, Шопенгауэром, Церетели, наконец! А я, как крот, сидел в четырех стенах… Днём я занимался какой-то дребеденью; ночи губил на то, что читал журналы и книги, которые я теперь глубоко презираю!