На второй год революции умер человек в долгом пальто, а год спустя её и мальчика, что уже засунул язык на подобающее место, старший брат увёз в Одессу. Девочка занялась балетом. Перед ней лежала череда городов — Хабаровск, Новосибирск, Владивосток… Во Владивостоке она познакомилась с военным моряком, командиром первого корабля Советской России на Тихом океане.
Я помню эту женщину, но воспоминания эти мутны, как взгляд в старое зеркало. Вот её движение в чужой прихожей. Она весело, с каким-то подхихикиванием, щиплет меня за щеку и выбегает на улицу.
Вкус воспоминания был вкусом пирогов, приходивших в бандеролях из Ленинграда. Посылки эти прекратились с окончанием детства. Вкус почтовой памяти истончился и пропал.
Однажды, ленинградским ноябрём, я позвонил ей. Она быстро сообразила, кто я, но встретиться категорически отказалась.
Может быть, она боялась просьбы о ночлеге. Может — просьбы поухаживать за московской сестрой. А может — она находилась уже в том особом потустороннем состоянии, которое отличает пожилых одиноких женщин.
Я не узнал даже отчества её мужа. Она говорила, что ничего не знает, не помнит, рассталась с ним в тридцать пятом году, когда их сыну было четыре года.
— Обратитесь к нему, — бубнила она, и непонятно было — к кому обратиться. Её голос в телефонной трубке звучал незнакомо. Чего она боялась тогда, я не знаю. Внезапно она повесила трубку.
А потом она, наверное, умерла.
Но надо вернуться к мальчику.
Ему всего три года, и мир незыблем.
Несколько его рисунков хранят это детство — аксонометрия мороженого, продававшегося на Васильевском острове, план квартиры, двора, изображение печки-буржуйки. Рисунок мороженого снабжён схемой специальной машинки, покрывающей брикет ледяных сливок двумя вафлями (на вафлях значилось «Валя» или «Маша»). Имена чередовались, а буржуйка была похожа на американский космический аппарат «Аполлон». Ещё среди детства наличествует чёрный бок перевернувшегося корабля «Народоволец».
Первое, что он помнил о своём детстве, был графин с водкой на лимонных корках. Дед быстро исследовал жидкости на столе, когда его отец отлучился из комнаты. «Отец» оказывается старше чем «дед», время рассыпает слова и меняет их смысл. Итак, от гостей осталось недопитое. Маленький дед слил изо всех рюмочек в одну и выпил разом.
К вечеру ему стало дурно, но он не сознался ни в а чём.
Несколько времени спустя, он лежал в гатчинской больнице. Там пахло. Что за запах, как его описать — он давно распался, превратился в твёрдые материи, траву и кусты — запахи невозможная для описания вещь. Итак, пахло по-больничному. Вот и всё — это больничное воспоминание без структуры и развязки. Затем в калейдоскоп вплеталось новое воспоминание — мальчик с товарищами хоронят умершую птичку. Через несколько дней они вырыли птичку, чтобы посмотреть, что изменилась ли она.
И я сам, спустя семьдесят лет, следуя невнятной традиции, вспомнил, что хоронил неживого кота в обществе одноклассников. Кот был тоже вырыт, осмотрен и с омерзением зарыт обратно.
Покинув бывшую столицу семья жила голодно деньги кончились, а одесский воздух был так же малопитателен, как петербуржский. Мать купила гусей на откорм. Гуси росли худые, и, внезапно, в перелётную пору, услышали в небе курлыканье. Недооткормленное сытое будущее встало на крыло и покинуло двор моих предков.
Вскоре мать умерла из-за несовместимости групп крови при переливании. У неё был отрицательный резус — тот же, что у моей матери и у меня.
Мальчик подрос и поехал в Азербайджан вместе с родственниками. Они жили в Баку на Торговой улице и выезжали летом в военные лагеря вместе с воинскими частями — первый год под Гянджу, к Елениендорфа — поселения немецких колонистов, второй год в Аджикент. География путалась. Итак, в этом посёлке немецких колонистов была запруда на горной речке, электростанция и подвалы. В подвалах были огромные влажные от подземного воздуха бочки с вином, которое называлось «Конкордия».
В бакинскую школу мальчик носил табуретку, мест в классе не хватало, и вот он сидел на своём неучтённом сиденье, познавая премудрости тюркского языка. «Балам ляля, шалам ляля…», — часто повторял он потом незнакомые слова.
Плоские крыши старого города поражали моего деда, очень хотелось залезть в полузатопленную подлодку, чёрная рубка которой была видна с Приморского бульвара.
Мальчик смотрел на прибой, играл с товарищами в бабки-альчики, грел руки о купленные каштаны. Комендант города давал мальчику контрамарки в кино, которое представляло из себя загон в парке. Крыши не было, но был сторож-билетёр, который начал ухаживать за упитанным приятелем мальчика. Мальчиком, худым после Петрограда и Одессы, он пренебрёг, и тот ничего не подозревая, смотрел «Тарзана в дебрях Африки», «Дом ненависти» и «Багдадского вора». Звуки этих названий живут как знаки ушедшего мира, будто чужие шалам и балам.
Кинематограф, младший брат фотографии, был переписан наново другим временем, впрочем, сохранив названия.