Не знаю, каким он стал за годы тяжелой парижской жизни. За эти годы знаю его только по писаниям, но читатель, умеющий чувствовать автора, должен был воспринимать не только его критические статьи, но и печатавшиеся в «Сегодня» воспоминания именно как литературные произведения (а его воспоминания принадлежат к подлинной литературе) злого, острого и беспощадного ума, правдивого и смелого не безответственной дерзостью человека, находящегося в безопасности и пишущего о тех временах, когда опасность вылезала из каждой щели, таилась за каждой дверью. Нет, Ходасевич был таким и в те далекие дни, когда мы жили с ним вместе в «красном Питере».
Дешевая бравада была ему чужда: он был слишком умен для этого, как и для всякой дешевки. В нем была подлинная ценность: высокого качества гордость духа и человеческого достоинства.
Владислав Фелицианович не принадлежал к тем, которые «испугались» революции. В восторге от нее он не был, но он и не «боялся» ее. Гумилев ушел в заговор, за который поплатился жизнью, куда более ценной, чем те прокламации, которые он писал, уехав на летний отдых в Крым. Ходасевич ни в каких заговорах не участвовал.
Вообще, не думаю, чтобы он когда-либо считал себя политиком. Не имею точных сведений, но уверен, что и столбцы парижской газеты, на которых он печатал свои критические статьи в течение последних лет, он выбрал не в силу определенных политических симпатий, а, вероятно, потому, что не было иных, не было выбора. Все было занято, а писать хотелось и нужно было.
В советском Петербурге он жил в Доме искусств. С писателями, поэтами, историко-литературными исследователями, которые занимали элегантно устроенные комфортабельные комнаты бывшего особняка С. Г. Елисеева на Мойке, близ Невского, его связывала общность литературных, поэтических интересов. Но атмосфера этого Дома, который находился в привилегированном, сравнительно с Домом Литераторов, положении, была ему чужда. Не знаю, были ли ему нужны хорошие ковры, которые сохранились в елисеевской квартире, но несколько суровая без ковров и без комфорта, который так плохо вязался с «жестоким веком», вечной опасностью, беспрестанными арестами и преследованиями, — обстановка Дома Литераторов была ему близка.
И в нашем Доме Литераторов Ходасевич был своим человеком, которого мы встречали всегда с удовольствием и уважением. Подчеркиваю это последнее слово. Именно уважение исчезало из жизненного повседневного оборота. Для нас, которым приходилось изо дня в день иметь дело с безграничной нуждой замечательных людей, с игрой на «выдержку нервов», с постепенным распадом не только старых общественных и личных скреп, но и с душевным психическим и моральным укладом этих людей, — неизменно суживался круг тех, кто вызывал к себе подлинное уважение.
Это не упрек, не укор по адресу кого бы то ни было. Мы, пережившие первые пять лет большевистского режима, меньше всего склонны кого бы то ни было укорять. Но факты остаются фактами.
Владислав Фелицианович остается в памяти среди тех, [к] кому уважение, как к человеку, не померкло в самые тяжелые, самые нестерпимые дни.
27 декабря 1921-го года вошел он в состав Комитета Дома Литераторов, в котором были Анна Ахаматова, Е. И. Замятин, А. Ф. Кони, Нестор Котляревский, Ф. К. Сологуб, Е. П. Султанова-Леткова, В. А. Азов, В. Я. Ирецкий, Вас. Ив. Немирович-Данченко и др. Среди этих имен, как видит читатель, многие уже вырезаны на могильных камнях. На парижском кладбище прибавилось к ним теперь имя Владислава Фелициановича.
Ходасевич был участником первого «Сборника Дома Литераторов», читал свои стихи на двух пушкинских поминках, организованных по инициативе Б. И. Харитона в нашем Доме, выступал на вечерах поэтов, которые мы устраивали в нашем Доме, состоял членом правления и членом суда чести Всероссийского Союза писателей. Не будучи политиком, он носил в себе инстинкт общественный, и очень характерны его слова, которые я нашел в одном из его писем ко мне за границей.
«У меня лично, — писал Владислав Фелицианович, — с Горьким все кончено. Личные наши отношения не омрачались до самого моего отъезда из Сорренто (в апреле 1925 г.). Но после отъезда мы обменялись двумя-тремя „горькими“ письмами на тему исключительно общественного характера. А потом я перестал ему отвечать. Если бы он был частным человеком, я бы с ним не порвал. Но Горький-общественник мне стал нестерпим смесью лжи с глупостью».