Сейчас, после госпиталя, а главное – после всего происшедшего с тех пор под Вязьмой и под Москвой, Серпилин, конечно, уже не заговаривал о том, на чем когда-то собирался настаивать: о сохранении дивизии как таковой. Он не был прожектером, знал, что это невозможно, но именно эта невозможность и оставляла в нем чувство горечи, и он, отчасти даже вопреки здравому смыслу, начал спрашивать Ивана Алексеевича, где сейчас знамя дивизии, и говорить, что хорошо бы, хотя людей уже не соберешь, все же сформировать дивизию наново на основе этого знамени и номера.
«Ну что ж, наверное, сформируется и такая дивизия, за этим номером», – равнодушно ответил Иван Алексеевич, не скрывая, что придает этому делу мало значения.
«Важно, чтобы традиция была в дивизии», – сказал Серпилин.
«Важно-то важно, да кто этим сейчас будет заниматься? Тебя послать – так ты новой дивизии не желаешь формировать, ты хочешь получить готовую, принять команду взамен убывшего или не оправдавшего, да и в бой! И подозреваю, что если назначат тебя – ты не будешь расспрашивать, что там и как было, а спросишь, сколько людей, сколько оружия, где стоит, и поедешь принимать. Или ты себя на одну колодку меришь, а других – на другую?»
«Положим, так. Но история частей у нас будет или не будет, как ты думаешь?»
«Будет, – сказал Иван Алексеевич. – Но, по правде говоря, на сегодня не хочется ее начинать с Адама и Евы, с того, как драпали...»
«Не драпали!» – повысив голос, резанул Серпилин.
«Ценю твои переживания, – сказал Иван Алексеевич. – Да и не только твои... Но факт остается фактом: истории, как наступали до Кенигсберга или, на худой конец, до Варшавы, пока нет ни у одной дивизии. Есть история, как отступали до Москвы. Надо глядеть правде в глаза. И пока война, – сказал он жестоко, и Серпилин почувствовал, что он прав, – и пока война, – повторил он, – историю будем вести от побед! От первых наступательных операций. Это нам надо помнить, пока война. И на этом учить людей. А воспоминания обо всем подряд, с самого начала, потом напишем. Тем более что многого вспоминать не хочется».
«Слушай, – сказал Серпилин, перегнувшись через стол и глядя ему прямо в глаза. – Ты на этом же самом месте накануне войны сидел. Скажи мне: как вышло, что мы не знали? А если знали, почему вы не доложили? А если он не слушал, почему не настаивали? Скажи мне. Не могу успокоиться, думаю об этом с первого дня на фронте. Никого не спрашивал, тебя спрашиваю...»
«Спроси чего полегче!» – стукнул кулаком по столу Иван Алексеевич, и глаза его стали злыми и несчастными.
Серпилин не сробел перед этими глазами, он хотел спросить еще, но Иван Алексеевич остановил его, прижал его руку к столу и сказал решительно, почти грозно:
«Молчи! Врать не хочу, а отвечать не могу! – И, глотнув так, словно ему не хватало воздуха, спросил совершенно другим голосом: – Как твоя Валентина Егоровна? Как здоровье? Как выглядит? Тут, когда ты в окружении был, приходила ко мне. Совсем лица на ней не было...»
Весь этот разговор и передал Серпилин жене, со всеми подробностями, заставлявшими его бледнеть, когда он рассказывал, а ее бледнеть, пока она слушала.
– Не понимаю, – тихо сказал Серпилин, близко наклоняясь к жене и глядя в ее печальные глаза. – Не понимаю, в грудь готов себя бить – не понимаю: как такой человек, как Сталин, мог не предвидеть того, что готовилось?! В то, что не докладывали, не верю.
– А как выглядит Сталин? – спросила Валентина Егоровна, то ли желая перевести этот тяжкий разговор на другое, то ли отдавшись собственному ходу мыслей.
Серпилин задумался.
– Как выглядит? По-моему, обыкновенно. – Он там на площади как-то даже не очень вслушивался в глуховатый, усталый голос Сталина, а просто смотрел на него.
Сталин стоял и говорил. Немцы были под Москвой, а он стоял на Мавзолее и говорил. И перед Мавзолеем стояли войска, и это был ноябрьский парад в Москве, и именно в этом и состояло то главное, что чувствовал в те минуты Серпилин. «Да, наверное, и все другие», – подумал он.
– Тяжело он переживал все это! – сказала Валентина Егоровна.
Серпилин посмотрел на нее и подумал, что между ними продолжается старый спор. Каждый оставался при своем, и чаще всего, не говоря друг другу ни слова, они спорили об этом молчаливо, будучи вместе и находясь порознь, спорили уже не первый год.
Жена – Серпилин знал это – глубочайше верила в то, что все, что было и есть плохого, совершается помимо Сталина, только потому, что он об этом не знает или что ему сказали об этом что-то неверное, такое, что заставило его сделать не так, как было нужно; так она думала даже в те годы, на которые у нее отняли мужа.
Сам Серпилин думал иначе.