— Очень устал? — спросила Маша.
Синцов закрыл глаза и снова открыл их.
— Трудно было?
Синцов чуть заметно кивнул, — у него закружилась голова, и он старался овладеть собою.
— Когда прилетел в Москву, сегодня? — тихонько спросила Маша; ей показалось, что он, закрыв глаза, что-то вспоминает.
И оттого, что она спросила так тихо, и оттого, что он боролся в эту секунду с головокружением, он не расслышал слова, которое бы его удивило, — «прилетел», а услышал только последнее слово «сегодня» и слабо кивнул головой.
— Сейчас я тебя раздену, вымою и уложу спать, — сказала Маша. И, сама испугавшись слова «вымою», чтобы ему не пришло в голову, что он ей неприятен и не мил такой грязный, какой он есть сейчас, — порывисто взяла его тяжелую, в ссадинах и кровоподтеках руку и раз за разом горячо поцеловала ее.
— Вымоемся, хорошо? — спросила она, поднимая глаза.
Что ему было сказать?
— Да, хорошо, конечно, хорошо! — Чего он еще мог хотеть, как не того, чтобы эти сильные, нежные, маленькие руки, которые он столько раз вспоминал, раздели его, вымыли, уложили в постель?
— Я как только увидела тебя, сразу поставила греть на кухне воду.
— Сразу же и поставила? Вон ты какая рассудительная, — улыбнулся Синцов.
— Я не рассудительная, а просто хочу тебе помочь, ты, по-моему, очень ослабел.
— Да, немного ослабел. — Синцов взял ее маленькую, чистую руку в свою, большую, грязную, и на секунду испытал желание до боли стиснуть ее.
— Я совсем забыла. Может, ты хочешь есть? — спросила она.
— Нет, пока не хочу, — сказал он, с удивлением почувствовав, что и в самом деле не хочет сейчас есть. — Иди на кухню, а я разденусь тут и приду. — И, увидев через дверь брошенную на стол Машину шинель, добавил: — Только дай мне шинель, я ее накину.
Он подождал, пока она принесла шинель и ушла, проводив ее глазами, спустил ноги на пол и стал стаскивать сапоги.
Потом он стоял на кухне в жестяном тазу, а Маша мыла его, как матери моют детей, как старые няни моют в госпиталях больных и раненых.
Когда Маша стала мыть его, она сразу заметила у него два красных рубца на боку.
— Ранили? — тихо спросила она, и он молча кивнул: да, ранили.
— Дай мне, пожалуйста, кружку воды, — сказал Синцов, когда Маша, как больного, обхватив под мышки и подпирая плечом, довела его до постели и усадила.
Пока Маша ходила за водой, он лег. Простыни были чистые, с неразгладившимися складками, поверх простынь и одеяла лежала Машина шинель. Он потрогал пальцами надетую на себя после мытья чистую полотняную рубашку, потом понюхал ее — рубашка, несколько месяцев лежавшая вместе с Машиными вещами, пахла знакомым одеколоном. Другая такая же рубашка была надета на подушку вместо наволочки.
Маша принесла ему воды, пока он пил, закрыла дверь и подняла на окне штору, а потом, приняв у него кружку, быстро разделась и легла рядом с ним, зябко подоткнув под бок полу шинели.
— Почему ты не спишь? Ты же так устал, я чувствую.
— Устал, а спать не могу.
— Зачем ты садишься?
— Так мне легче рассказывать. Я должен, я хочу рассказать тебе…
— Потом. Лучше ляг. Ты устал. Я просто боюсь за тебя, так ты устал. Может, тебе мешают спать прожекторы? Я встану и опущу штору…
— Ничего мне не мешает.
— Ну, тогда накрой плечи. На шинель. Тебе будет холодно. Ты непременно хочешь сидеть?
— Да… Ты даже не знаешь, что значит для меня сегодня увидеть тебя…
— Почему не знаю?
— Нет, не знаешь. Пока я тебе не расскажу всего, что со мной было, ты не можешь знать. Когда расскажу, тогда будешь знать. Ты даже не представляешь себе, какую необыкновенную благодарность я испытываю к тебе сейчас.
— Благодарность? За что?
— За то, что любишь меня.
— Какая чепуха! Разве можно за это благодарить?
— Да, можно благодарить.
Она почувствовала, что он взволнован еще чем-то, не только их свиданием, но не могла понять: чем? Она сама была полна благодарности к нему за то, что он воевал, что был ранен и остался жив, за то, что он снова здесь, с нею… Но за что ему быть благодарным ей, она искренне не понимала. Не за то же, что она целовала ему руки и мыла ноги, не за то же, что любит его, как раньше или еще больше?.. В конце концов, это так естественно, как же иначе?
А он и в самом деле испытывал огромную благодарность к ней за силу ее любви и за то, что, вновь испытав эту силу, он был теперь в состоянии рассказать ей обо всем терзавшем его душу так, что казалось, эта душа при смерти.
Он вздохнул и улыбнулся в темноте, как бы простившись этой улыбкой со всем тем добрым и нежным, что уже было между ними за эту ночь. Она не видела его улыбки, но почувствовала ее и спросила:
— Ты улыбаешься? Чему ты улыбаешься?
— Тебе.
И, сразу став серьезным, сказал, что для него всего на свете дороже ее вера и ее помощь в эту тяжелую для него минуту.
— Почему тяжелую?
— Тяжелую, — повторил он. И вдруг спросил: — Ты что подумала, когда увидела меня вот так, в чужой гимнастерке, в ватнике? Наверное, подумала, что я вернулся из партизан? Да?
— Да.
— Нет, дело гораздо хуже. — И повторил: — Да, гораздо хуже, гораздо!