Читаем Живые лица полностью

Через долгие, долгие месяцы после разлуки, весной — письмо. В тот самый Париж, где «улицы, и люди ездят, и ничего». Бездомная воля! Горька ты, а все слаще и достойнее такой же бездомной неволи…

Писали нам оба, и сам Сологуб, и она. Писали радостно,[251] что свершилось наконец, что их «выпускают». Дело только за «формальностями». Едут, конечно, в Париж.

Не приехали. Не выпустили их: обещали выпустить. Прошла весна, лето прошло, и новая осень наступила.

Этого томленья уже не могла выдержать А. Н. Ни душа ее, ни тонкое, как призрак, тело. Глухой осенней ночью[252] она бросилась в замерзающую, черную воду Невы. Говорили, будто видел это какой-то прохожий… Но не знали. А нашли ее только после половодья, следующей весной.

И было еще одно письмо Сологуба — вот об этом. Что нашли тело и похоронили Анастасию Николаевну.

Больше ничего не было. Больше я ничего не знаю.

Пылавшие в огне — сгорели,Сказала мне она.Тебе, в земном твоем пределе,Я больше не нужна.Любовью сожжена безмернойИ смертью смерть поправ,Я вознеслась стопою вернойНа росы райских трав. И ты найдешь меня, любимый…

Да, вот это я знаю, твердо, что он ее найдет. Знаю потому, что для него нет мертвых, но все живы.

1924

Благоухание седин

О многих

1

Можно ли писать о тех, кого встречал в годы ранней юности?

Можно, только очень трудно. Юность занята собою, на окружающих смотрит вполглаза. Самый неблагодарный — да и неприятный — возраст 17–20 лет. К жизни еще не привык; к себе самому тоже; ни жизни, ни смерти, ни людей не понимаешь, а между тем убежден, что отлично все видишь, понял и даже во всем слегка разочаровался.

Досадно это юное невнимание к внешнему, усиленное внимание к себе. Но оно естественно, ничего не поделаешь. Я буду писать о юных встречах — о знаменитых стариках — просто что заметилось и что и как запомнилось (соблюдая всегдашнее мое правило — держаться лишь свидетельства собственных ушей и глаз. Сведения из третьих, даже вторых рук — опасно сливаются со сплетнями). Если придется кое-где упоминать о себе — прошу меня извинить: это возраст. Седовласые друзья мои извиняли не только неблагодарный возраст, но и соответственно неблагодарный вид мой: вид и манеры избалованного подростка. Журналы уже печатали мои «произведения», но и это не делало меня солиднее.

Старая литература в то время была на кончике. Достоевский, Тургенев, Алексей Толстой умерли; но некоторые, если не столь знаменитые, — все же известные, — «высоко держали знамя» русской литературы: были живы Полонский, Майков, Плещеев, Григорович, Вейнберг… не говоря о других, ныне забытых.

Был, наконец, жив Лев Толстой (его, впрочем, мне пришлось увидеть много позже).

Признаться, меня в первое время удивляло, что и эти «еще живы». Удивляло не разумно, конечно, а в ощущении: если в хрестоматии учишь стихи Пушкина, Полонского и Плещеева, если с одиннадцати до шестнадцати лет одинаково читаешь Гоголя, Толстого, Григоровича и Достоевского — начинает казаться, что всех их, без изъятия, давно нет как людей — есть их книги. Это, впрочем, странное чувство, его трудно передать, а юности оно свойственно.

Первым знакомцем моим был Плещеев. С него у меня и началось влечение к «благоуханным сединам». «Благоуханье седин» — не теперешнее, а именно тогдашнее мое выраженье.

А. Н. Плещеев заведовал стихотворным отделом «Северного вестника» (самая первая редакция: Анна Михайловна Евреинова[253] с мопсом, издание Сабашниковой).

Мы пригласили Плещеева обедать и решили постараться: знали, что он любит покушать.

Приехал он с очень тонкой любезностью: привез мне на прочтение редакционные стихи. Я, не без гордой радости, соглашаюсь ему «помочь».

— Это вот, — говорит Плещеев, — настоящие поэты. Льдов — молодой, но уж печатался. Аполлон Коринфский…[254] А это — не знаю, всякие, в редакцию присланы…

Мне, однако, и льдовские не очень нравятся: врожденное, верно, чувство к стихам. Я ведь и самого Плещеева считаю «детским» поэтом и уже отлично понимаю, чем пушкинский «Пророк» лучше лермонтовского…

Стараюсь убедить себя, что к «живым» поэтам надо быть снисходительнее (хотя почему?), но льдовские, вот эти, все не нравятся:

…И грезят ландышей склоненные бокалыО тайнах бытия…[255]

Мережковский кричит, что Льдов настоящий поэт, что у него есть «дивные» стихи:

Как пламя дальнего кадила,Закат горел и догорал.Ты равнодушно уходила,Я пламенел — я умирал…[256]

Плещеев склоняется к «бокалам», я скромно не противоречу. Зато из вороха несчастных «неизвестных» извлекаю немедля презабавные строки — описание весны:

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже